Том 4. Скитания. На заводе. Очерки. Статьи - Александр Серафимович 14 стр.


Он был щуплый и торопливый той особенной нервной торопливостью, для которой дорога каждая свободная минутка и которая вырабатывается вечной, неперемежающейся работой. Сел на табуретку, согнувшись, вдавив плоскую грудь, и взял рабочими, с черно въевшимся железом и маслом, руками налитую матерью огромную пегую чашку с чаем.

- Ну, как у вас? - прохрипел Антон Спиридоныч.

- Да что, - отозвался Алексей.

- Лешенька, ты бы с крендельками.

Это была совсем другая Марфа Ивановна. Уже не было ни пожарных, ни городовых, ни приказчиков из мясной, ни соседских дворников, а были только материнские глаза, сияющие бесконечной любовью, бесконечной гордостью, бесконечной, где-то глубоко запрятанной тревогой за сына, за единственного в мире. Она и вся как будто стала меньше, только глаза сияют.

Кругом за столом как будто подчинялись этой материнской гордости. И Алексей Иваныч, докуривая собачью ножку, и Антон Спиридоныч, нося животом, и Груня, и Глаша, и Мирон точно слегка повернулись к Алексею. Только дядя Федор терпеливо пил чай, по-прежнему без сахара, прихлебывая, с капельками пота на носу, горячую воду, как бы разумея: "Ну-к, что ж… все по-ладному…"

- А то, - заспешил-заговорил, смахнув жиденькие, крысиные усы, Алексей, заспешил, как будто не видел, да и надобности в них не было, кто сидел, а принес свое тревожное, недоконченное, беспокойное, - а-а, мол, так: тяп-ляп… не-ет… не-ет… - Говорил он торопливо, и торопливо, вовсе не потому, что ему хотелось, пил из рябого блюдца, обжигаясь и моргая без надобности, - ага… не в этом штука… безделица!..

- Ну, да, конечно, понимаем, - и Алексей Иваныч дружелюбно снова запрокинул кудлатую голову и влил под усами между белых зубов рюмку, - за нас, за бездомных… Ну как же, понимаем…

- О, господи, господи!.. Да ведь… - да не докончила и вытерла вдруг покрасневшие глаза Марфа Ивановна.

И хотя Антон Спиридоныч был другого мнения и как бы из другого царства, опустил живот и сказал:

- Князь Грязной-Прокудин так-то сказал: "От Питера до Москвы ихними виселицами уставил бы, будь моя полная власть, и чтоб воронье растаскало". Д-да, потому закон, строгость.

Марфа Ивановна заплакала.

- Лешенька!..

Антон Спиридонович шумно выдохнул и, как бы снисходя и признавая законность материнского горя, подавляя кашель, прохрипел:

- Ему легко говорить: сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии…

- Мыша есть где разводить, - вставил Мирон.

Антон Спиридоныч не удержался, закашлялся, трясясь, весь огромный и красный.

Алексей, как ужаленный, заметался, беспокойный и не находя места.

- Да разве в этом штука?! А-а…

В двери, резко и странно выделяясь, колебалась перьями огромная шляпа, а у горла краснел красный шелковый бант.

- Здравствуйте, папаша. Здравствуйте, Алексей Матвеич.

Она подала руку, а остальным кивнула головой, и перья на шляпе затанцевали.

Никто не подвинулся, не глянул. Дядя Федор сказал:

- Ну-ну, садись, чайку попьешь; я напился… ничего…

Он налил, не всполаскивая, глиняную кружку.

У девушки раздувались красиво вырезанные ноздри, из-под тонких бровей блестели глаза, а на худеньком личике - крикливый румянец.

- Обожатель подвез, - сказала она, нагло оглядывая всех, лишь пропустив Алексея, - до страсти люблю на автомобиле, на извозчиков глядеть не могу.

На ней было расшитое пальто, которое она не снимала, а на голове колебалась перьями шляпа…

Поискала глазами сахар, но у дяди Федора не было, а из тех никто не предложил, и стала пить, будто не замечая.

Марфа Ивановна громко прикусывала сахар.

Девушка, так же делая наглые глаза, - начхать, дескать, мне на вас на всех, - и щеголяя развязностью, сказала:

- Ну, как, Мирон Васильич, поживают ваши мыши?

- Мышь тебя не касается, - сказал Мирон, схлебывая с блюдца, и, склонив голову, налил из пузатой чашки, - мышь себя блюдет, не то что…

- Вешал бы таких, будь моя власть!.. - сказал Антон Спиридоныч, ни к кому не обращаясь, но все молчаливо поняли, к кому это относится.

Алексея точно укололо. Он опять заметался, беспокойно бегая глазами, смахивая жидкие усы, дергая плечом.

- Не в том дело… Эка невидаль - тюрьма!.. Да в одиночке наш брат отдохнет, по крайности, а то нет? Да хоть вздернут… Ну что!.. Намаешься, ну, устал, край… прямо ложись, помирай, задохся, все на тебя… Невидаль!..

- Господи, Лешенька, перекрестись!..

- Не в том дело, говорю… Наш брат из десяти девять тюрьмы понюхал, не страшно… А вот…

Он уставился на них глазами, побледнел и зашептал:

- В этом месяце… товарищ у меня, просто друг… одна чашка, одна ложка… сны одни видим… вдруг сказывают: продает. Вскочил я: "Архип?!" - "Продает", - говорят. "Это - Архип?!" - "Продает…" Ухватил я ножичек, с размаху в ладонь себе… наскрозь… кончик вышел… - он показал заструпившуюся с обеих сторон рану, - вот! "Когда кровь не пойдет из меня, тогда поверю… режьте мясо с костей…" А они: "Ты, говорят, не прыгай, не меньше тебя друг нам, ты смотри на факты жизни. Первое, как соберемся, где он побывает, - аресты на другой день уж непременно. Сходку назначим, ежели он знает, полиция непременно накроет. Он тебе друг, это, говорят, понимаем, и нам товарищ, а дело впереди всего. Он тебе друг, а страдают тысячи народу. Ты за него, говорят, мясо с себя режешь, а за дело, говорят, и всю шкуру приходится снять". - "Не поверю, говорю, - доказательства!" - "Изволь, говорят, с этого бы и начинал". Стали следить. Глядим, под вечер городовик к нему. Товарищ один прокрался, - городовик, прямо в комнату к Архипу… часа три у него пробыл, потом ушел… Эх, т-ты-ы!..

Алексей завертелся, оскалив зубы, точно ему прихлопнули палец дверьми.

- Что? - говорят. Ну, давайте, говорят, проверим окончательно. Назначили сходку у Архипа в десять вечера. А в девять, - к нему никто не пошел, а расставили посты на улице и стали караулить, - а в девять к нему в квартиру прошел пристав и два околотка, а на улице у ворот городовика поставили. Ну, ясно?

Он измученно оглядел всех.

Девушка сидела с обвисшими перьями, с горестно опущенными углами рта, с иссиня-помертвевшими, резко очерченными на бледном лице румянами, смотрела на Алексея глазами побитой собаки и все потирала маленькие в кольцах руки, как будто ей было холодно.

- Ну, что, говорят, что?.. А-ха-ха-ха!..

Алексей засмеялся и забегал глазами. Весь ссутулился и опять зашептал:

- Мне его… то есть Архипа… досталось… Узелки тянули… Пойдем, говорю… ночью, часов двенадцать было… пойдем, говорю, пойдем… Удивился: ночью!.. Ну-к что ж, говорю, голова болит. Пошли. Улицы, как мертвые. Фонари дымятся… кое-где… глаза протираю - дымятся… Веду его, господи, веду его, друга своего. Долго шли, на кладбище пришли. Черно, памятники маячат. Сели на плиту. Он говорит: "Чудной ты нынче". А я… засмеялся. Сам не знаю, чего засмеялся. Пощупал браунинг в кармане да говорю: "Давай, выпьем, - две сотки у меня в кармане". Пусть, думаю, в последний раз, а сам стал считать до пятидесяти: думаю, досчитаю до пятидесяти и… чтоб не мучился… А он говорит: "Не хочу, завтра рано вставать". - "Чего так?" - "На квартиру, говорит, новую перехожу…" - "Почему такое? (а у меня в голове: двадцать три… двадцать пять… двадцать семь…)". - "Да, говорит, не нравится хозяйка, надоело, с полицией больно дружбу водит…" - "Ну, двадцать девять… тридцать…" - "На прошлой неделе именинница была, так пьянствовали до утра: пристав, два околотка". - Я ухватил за руку. "Как звать?" - "Да Марья же, двадцать второго июля". - "Это когда сходку назначили?" - "Ну-ну, самое. Хорошо, что не пришли. Мне-то послать некого, а сбегать - кто-нибудь придет". - "А зачем городовик у ворот?" - "Да для посылок же, за вином в магазины все с заднего хода ходил; а Марья Васильевна ему водки все с заднего хода выносила". - "А который к тебе все городовик приходил?" - "Когда?" - "Да недели с три назад". - "Да Прошка же, брат!.." Ах, ты!.. Знаю же, Прошка же, двоюродный брат его… на нелегальном. Бывало, придет, все городовиком одевался - безопасней; какой околоток и спросит, - а он: "С поручением, дескать, секретным, туда-то", - ну, и ладно. Задал еще вопросов, - все просто объясняется… Упал я, целую ему коленки… Испужался он, поднял, повел, думал, - с ума я сошел.

Алексей поворачивал ко всем длинную шею и не то смеялся, не то судорожно икал:

- Чтожж этто… чтожж этто!..

- Лешенька, родимый мой!

Мирон ушел в угол возиться с мышами. Антон Спиридоныч сопел, затягиваясь толстой, как бревно, самодельной папироской.

- Теперь везде пошли фонари газовые, не могут коптеть; прежде керосиновые, так коптели.

Девушка все с теми же собачьими глазами, так же торопливо и нервно, как будто заразилась от Алексея, дергалась, вздрагивая, оглядывалась и все потирала маленькие озябшие в кольцах руки, насилуя перехватывавшие горло спазмы.

- Я все… все… Алексей Матвеич… господи!.. Да разве… - и, судорожно схватив, поцеловала Алексею руку, а тот залаял захлебывающимися звуками, прижимая лицо к столу.

- Лешенька, да господь с тобой… Дай-ка я тебе чайку налью… Умыть тебя с глазу ужо… Родимый ты мой!..

Алексей Иваныч, рассолоделый от водки, говорил, заплетаясь:

- Ошибка в хвальшь не ставится… Вот, Грунька, так-то с тобой… Учись… Что ты и что я?! Чтоб духу твоего не было… Хочешь жить?!. Па-аскуда!..

А у нее сияли бесконечной добротой и счастьем глаза.

- Вы бы легли, Алексей Иваныч, - я вам постельку приготовила.

А около дяди Федора сидела совсем уже другая. Она гордо встряхнула заколыхавшимися на шляпе перьями; на щеках нагло кричал яркий румянец; презрительно сузила глазки, не спеша, умело надевала на маленькие руки с кольцами длинные перчатки.

- Я, папаша, пойду… Кавалер на автомобиле обещался, - не выношу извозчиков. Не хочу, чтобы сюда шофер зашел, - воняет, и подвал совсем.

- Ну-к что ж… Ладно.

У Марфы Ивановны густо надулись покрасневшие щеки.

- Скатертью дорога.

Дядя Федор пошел за девушкой проводить, а она шла, презирая, как королева, шевеля перьями, и лишь кивнула Алексею.

Алексей поднялся, холодно оглядел всех.

- Эх, слепота вы все, темь! Из вас на борьбу и лыка не сошьешь. Подвал подвалом и есть. Сдохнете тут. Туда вам и дорога…

В летнее время ребятишкам рай. Чем свет Анька подхватывает маленького под животик и, перегнувшись назад, как кошка котенка, вытаскивает наружу, а он, весь обвиснув, выжидательно молчит. Сенька с голым животом ковыляет вслед.

Старое корявое дерево, на памяти которого, где теперь стоят покосившиеся уже дома, расстилался когда-то пустырь, зеленеет скудными листьями по растопыренным почернелым ветвям. Прилетают воробьи, приходит, выгнув спину, кошка, и ребятишки без умолку чирикают в жидкой, слегка шевелящейся по земле тени.

У Мирона в теплое время торговля идет отлично. Только случилась история с Васькой.

Пришел как-то Васька вечером и на вопрос Мирона заложил руки в карманы и нагло сказал:

- Нету денег… не торговал…

Мирон рот разинул:

- А-а?

Потом, придя в себя и вытаращив глаза, спросил:

- А мыши?

- Полицейский заарестовал.

Васька нагло не вынимал рук из карманов. Мирон подскочил, сунул к Васькиному рту нос, потянул: от Васьки густо несло водкой. Мирон молча размахнулся и ударил по лицу. Васька, не вынимая рук, поддал ногой в живот. Они сцепились, повалились на пол, и Мирон почувствовал, что сила у сына.

Ночью Васька ушел, захватив двадцать лучших мышей, и уж больше не возвращался, - так и канул. Говорили - открыл свою мышиную фабрику, а другие говорили, что спознался с хулиганами. Отец проклял, но изредка, ворочаясь в субботу вечером, когда доносился сквозь уличный шум благовест ближайшей церкви, спрашивал:

- Не приходил Васька?

На что неизменно и зло Марфа отвечала:

- Жди, - в остроге небось устроился.

А Мирон, помолчав, с гордостью говорил:

- Не пропадет: мышь выручит… По крайности, рукомесло за плечьми.

Осенью, когда пришла сырость и на землю скучно валил мокрый, сейчас же таявший снег, бог прибрал у Мирона маленького, и всем на кухне стало недоставать этой вечно мокрой, завязанной на спинке узелком рубашонки и голенького посинелого зада, торопливо пересаживавшегося на холодных каменных плитах. Прежде его как-то не замечали или сердились, когда он попадался под ноги или делал лужи на полу, а теперь точно подвал опустел, и кто-нибудь нет-нет и скажет:

- Ванятки-то нету.

Мирон сам нес гробик, шагая по липкой грязи на мостовой, и ветер шевелил его волосы и холодил сухие глаза. Посыпалась земля на маленький тесовый гробик. Мирон ударил шапкой оземь.

- Эх, Ванятка, не пришлось нам с тобой пожить, похозяйничать. А я б уж тебе не пожалел, достал бы мыша настоящего, фараонова… жил бы ты припеваючи… сыночек ты мой!.. - и заплакал.

А когда воротился, позвал Аньку и велел надеть на Сеньку свои старые, изорванные сапоги, обрезать и подшить, чтоб не волочились, старые штаны.

- Будя ему голопузому бегать: от людей срамно.

И когда она подошла, поднял глаза, как в свое время на Ваську, и увидел ее в первый раз.

Перед ним - тоненькая, как лозинка, девочка с зеленым личиком, на котором недетская усталость; от носа к углам губ, как иголкой, проведены морщинки; под глазами темная синева, а ресницы густые и долгие.

- Да тебя замуж скоро отдавать, а ты рукомесла никакого не знаешь. Мышь - дело мущинское, баба к ней неспособна; это те не коров доить, тут ума положение. А тебе шить, знай иголку, и больше ничего.

В тот же вечер Мирон отправился к знакомому трактирщику и подарил ему клетку с двумя мышами, - у трактирщика сестра содержала дамскую мастерскую. А на другое воскресенье отвел Аньку на место.

Редко наведывалась Анька, - не пускали. А и придет, отца не видит, - если пустят, так только в воскресенье, а в воскресенье у Мирона самая торговля, и его целый день нет дома.

- Ну, и растешь ты, девка, ишь тянешься, как вербочка на мокром месте. А все толку с тебя нету: как была дохлая, так и посейчас. Ну, как?

И начнет Марфа расспрашивать про житье, а сама сунет пирожок, либо вчерашнюю котлету. Девочка нехотя, застенчиво ест, и только и слышно от нее: "нет"… "так"… "ничего"… А на лице усталость, и под глазами - глубокая недетская синева - не то от густых ресниц, не то от чего другого.

Сидит, смотрит и молчит - и не хочется уходить от родимого места. Все знакомо до последней пылинки. Та же рассевшаяся печь, те же полки, посуда на них, бархатисто-зеленая плесень у кровати. С потолка смутно падает знакомый гул, - должно быть, на рояле. В тупичке дядя Федор истово крестится, доносится его привычный шепот, и глядит, не отвечая, красный глазок лампадки.

А у себя на кровати сидит Алексей Иваныч, лохматый; расстегнутый ворот отвис, и грудь вся в черных космах.

Перед ним - траурно коптящая лампочка, с зазубренным горлышком недопитая полбутылка и Груня, с вздернутым носиком, с голубыми глазами.

Алексей Иваныч качает босой с большими желваками ногой, и Аня слышит знакомое:

- Грунь, а, Грунь, брось ты меня.

- Бросьте вы меня, Алексей Иваныч.

- А?.. Какая моя жизнь?.. Что я?.. Пень обгорелый…

Груня стоит перед ним, толстенькая, коротенькая, как тумбочка при панели, с добрыми морщинками у глаз, бесконечно сияющих, в которых - незамутненное, без пятнышка, голубое небо.

Он глядит на нее, и глаза наливаются кровавой злобой.

- Бррось!!

И все тем же бесконечным самоотвержением и радостной готовностью полон ее голос, который - как бы продолжение ее голубых глаз.

- Бросьте вы меня, Алексей Иваныч… За вас всякая пойдет и с деньгами… А я вам, Алексей Иваныч, буду помогать… на глаза не буду показываться, буду присылать…

Отливает тугая волна от коротко и жутко бьющегося сердца, и, передохнув, говорит Алексей Иваныч:

- Жалко мне тебя, Груня, вот жалко… и неизвестно почему… Убил бы вот… одним махом… и больше никаких… пикнуть не успеешь… цокнуть по башке… сверху ррраз!.. - он сжимает туго огромный, в черных мозолях, волосатый кулак, - одна шея останется, больше ничего… а вот жалко… бросить… Глянешь, и сердце отойдет, как растает… Жалко бросить, и бить-то я тебя до дела не могу… а придет время, убью… Быть мне на каторге…

Она стоит перед ним с сияющими глазами.

- Убью я тебя когда-нито, Грунь…

У нее сияют глаза.

Вечером придет Мирон, непременно спросит:

- Была Анька?

Марфа осерчает:

- Ну, была. Замуж тебе надо ее отдавать.

- А что ж! Это мы можем и даже с превеликиим. Это мы оборудуем одним духом, была бы охота. Мышь, он не выдаст. Приданое - изволь: обнову али там шляпу, али хвальшивую косу на голову - раз плюнуть, потому она животная понимающая и с образованием.

По утрам, как всегда, Мирон с мышами выходит за ворота, - все то же, те же дома, трактиры, улицы. А за улицами, такие же знакомые, другие улицы, знакомые площади, дома, магазины, трактиры.

С некоторых пор его преследует, точит странная мысль о "веселом месте".

Веселое место!..

Он сам не умеет сказать себе, что это, и никогда не говорит об этом вслух, потому что начнешь говорить словами, выходит чудно, но смутное ощущение, скорей ожидание, никогда не гаснет, точит. Где оно? Какое оно? И как к нему пройти? И будто туда - тесные и узкие переулочки и со всех сторон высокие слепые, без окон, стены…

Глянет Мирон: по знакомым улицам снует народ; гудя, с грохотом переходят на стрелках и, роняя синие искры, бегут полные людей трамваи; гукают проносящиеся автомобили. И надо торговать мышами, и никто не может сказать, да и не спрашивает он, да и знает - нет такого места.

Стал попивать Мирон. Выпивал он и прежде, но прежде выпивал весело, деловито - должность такая, с хорошими людьми встречался, зазовут в трактир, угостят, отказаться нельзя.

Теперь же запивал тяжело - самому себе не в радость.

Если приходил домой с красными глазами, дико, до бесчувствия порол Сеньку неизвестно за что.

Если же насилу влезал, толкаясь о притолоки, выписывая мыслете, значит, был в отличном расположении духа. Вытаскивал баранки, угощал орехами и поил Сеньку водкой. Целую ночь пел песни, а чтоб не слыхать было и чтоб не серчала Марфа, ложился на кровати лицом в армяк, забирал армяк в зубы и пел глухим, задавленным голосом: "Ма-ату-ушки, го-о-лу-у-буш-ки-и…" - а Сенька спал, положив голову на стол возле бутылки.

Как-то Мирон пропал. Сенька слонялся по кухне, смотря, как умел, за мышами, и Марфа его подкармливала. Все-таки половина мышей подохла и разбежалась.

Под конец Сенька лег на кровать, уткнулся в тряпье и стал тянуть однообразно и тоскливо:

- Па-па-ня-а-а-а… - однообразно, тоскливо, как голодный волчонок на околице.

Чернеют занесенные снегом избы; ни огонька, ни собачьего лая. И оттого, что в пустынном воздухе мертво, еще более одиноко, заброшенно тянет, подняв усталую мордочку, брошенный волчонок:

- Па-па-ня-а-а-а!.. ы-ы-ы…

Назад Дальше