Явился Мирон через неделю. Сенька глянул и завыл пуще: Мирон был в опорках вместо сапог, а вместо одежи лохмотья, и под глазами густые фонари.
- Ну, чего воешь, паршивый!.. - и ударил, но вяло, как будто устал.
Что бы ни случилось в полуподвале, какие ни приходили события, казалось, все укладывается в определенный закономерный порядок, - так и следует тому быть. И продолжают жить по-прежнему, не останавливаясь, не оглядываясь, изо дня в день.
Но случилось событие, которое легло рубежом, которое переломило жизнь надвое - до и после, точно потемнело с тех пор. И все было просто.
Отворилась дверь, просунулся с оттопырившейся сумкой и синим кантом почтальон и сказал строго:
- Марфе Ивановне Козыревой.
И, нащупав ногой, спустился по ступеням, - со свету темно в полуподвале.
- А? Кого надо?
- Марфе Ивановне Козыревой.
- Я самая.
- Чего же молчите? Одна вы, что ль, возиться тут с вами.
Подал письмо и сердито ушел.
Повертела письмо Марфа Ивановна, поудивлялась, откуда бы это - не получала ни от кого писем, - сунула под подушку и опять продолжала возиться с потным лицом около пышущей плиты.
Только когда проснулся к вечеру Антон Спиридоныч, надел железные очки, долго смотрел и сказал хрипло:
- Из тюрьмы.
Марфа обомлела, а он начал читать:
"Мамаша, судьба моя конченная, только вы не убивайтесь, потому, снявши голову, по волосам не плачут. Хотел вас повидать, да не дают свидания. Скоро меня отсюда увезут, и вы себя даром не убивайте. Меня… (несколько строк заляпано черной краской)… просил прокурора. Прощайте, мамаша. И до последнего воздыхания буду об вас помнить.
Любящий сын Алексей".
Марфа обезумела и кинулась к господам. Там сказали, что ничего сделать нельзя. Раза два ее отпускали, и она бегала по всем учреждениям, где могла. Но всюду было чуждо, холодно и равнодушно. Никто ничего не знал, одни посылали к другим, и все явно старались сбыть ее с рук с ее горем, слезами и приставаниями, - у всех было свое.
Точно потемнело в полуподвале.
- Понимаем… за нас за бездомных… - говорил Алексей Иваныч.
- Конечно, хочь бы мышом дозволяли заниматься, все-таки не так скучно, занятие. Да и, сказать, рукомесло, за плечьми не носить - с завода выгнали, мышь прокормит. Это как сказать…
- Жалко, - прохрипел Антон Спиридоныч. - Конечно, противозаконно, нечего говорить, а жалко. И то сказать, сто тысяч десятин, да на Кавказе, да в Азии, не всякому понравится. Д-да, для других себя не жалел…
И не потому, что Марфа была на положении полухозяйки, а болело у всех где-то в глубине. Каким-то близким и родным чуялся этот парень, постоянно мучимый беспокойством и торопливостью. Уже не придет, не сбросит торопливо потертое пальто и засаленный картуз, не станет, обжигаясь, хлебать из пегой чашки, совсем не отдавая себе отчета, что делает, думая о своем, не принесет живых, вчуже странно волнующих рассказов с воли.
С тех пор не узнать Марфы. Уже забыла и думать о городовых, дворниках, приказчиках из мясной, Стала худеть и сохнуть и, как черничка, всегда в черном. По-прежнему торопливо возится у жаркой плиты с бледным и потным лицом, отдаст горничной блюдо, урвется и торопливо и горько, сердце разрывающими слезами поплачет, а там опять кипящие кастрюли, дымящиеся горячим маслом обжигающие руки сковороды. И опять в передышку поплачет.
И не к кому пойти, некому обнадежить, сказать слово утешения - у всякого свое. Да и не ждет и не думает об этом Марфа.
Но когда за занавеской не бубнит пьяный голос: "Стань на одну ногу… как раки ходють", - Марфа, подняв заплаканные глаза, неизменно встречает радостно сияющие глаза Груни. И хотя нет такого утешения и не высушить материнских слез, все же с благодарностью глядит Марфа на Груню, на ее вздернутый носик, на круглое чудное лицо, цвета дубленой кожи, освещенное сиянием чудесных глаз.
И ничего особенного она не скажет, скажет лишь:
- Марфа Ивановна, родная вы моя… ну, куда же денешься… Господь оглянется, его воля… И не ждешь, ан счастье обернется, да ласка, да удача… Так-то и мой Алексей Иваныч: "Убью да убью", - а оглянешься, а он любит вот до чего…
И поплачут обе.
И не в словах дело, не в том, что говорит Груня, а в убежденности, крепком ожидании, которое лучится от ее слов и от глаз, от всей ее фигуры.
День за днем проходит, а для Марфы как будто все тот же страшный день, когда отворил дверь почтальон и, щупая ногой ступеньку, сказал громко и начальнически:
- Марфа Ивановна Козырева здесь?
Днем перестали отпускать господа Марфу, - нельзя же без обеда сидеть, а вечером все учреждения закрыты, да и отовсюду стали ее гнать - надоела, а бросить место не в силах - все здесь напоминает Лешеньку, и здесь она в последний раз его видела. Как живой, он стоит перед ней, торопливо сбрасывает пальто, картуз и торопливо, оглядываясь и не зная, куда деть, говорит, а щеки - землистые, ввалились, и нос востренький. И плачет Марфа Ивановна.
Одно утешение осталось у Марфы. Уберется с обедом, с посудой и потихоньку урвется из дома. Сядет на трамвай и проедет к тюрьме. А тюрьма стоит, вся в огнях, и ослепительно все заливают кругом электрические фонари.
Кругом спешит публика, звонят трамвайные звонки, несутся лихачи, спотыкаясь спешат извозчичьи лошаденки, а Марфа стоит одна, зажимая в комочек свернутый платок, и плачет, поминутно утираясь, и среди бесчисленных окон выискивает одно дорогое окно. Их множество, и все они одинаково освещены, и ни в одном никого не видно.
Она выберет какое-нибудь одно и стоит, и ждет, и утирает неудержимые слезы.
В городе много тюрем, но ей кажется, что именно в этой тюрьме сын. В тюрьме множество окон, но ей кажется, - именно за этим окном сын. Долго стоит и смотрит, потом уезжает.
А дома достанет измятый, протертый по складкам листок, накрест промазанный чем-то желтым, и просит:
- Антон Спиридоныч, родной мой, почитай ты мне.
- Да и читать-то там нечего.
Все-таки надевает железные очки, откашляется и хрипло начинает:
- "Мамаша, судьба моя конченная… Любящий сын Алексей".
Он снимает очки, а она глотает слезы и тщательно прячет письмо, - больше писем не приходило. И кажется ей прежняя жизнь такой, что счастливее и светлей не бывает и в хоромах.
Глаша, усталая, спала крепко и не могла проснуться, а по крыше кто-то гремел железными листами, не переставая.
"Господи, чтой-то?! Али Антону Спиридонычу нужно пиво?" - думала она и знала, что думает во сне, - но железными листами так нестерпимо гремели, что необходимо было проснуться, а проснуться не могла, стала дрожать в холодном поту и просить: "Будет… ну, будет…"
На крыше, не уставая, гремели железом.
Она собрала все силы, перестала дышать и… поднялась на локте, дико глядя широко открытыми глазами: возле горой лежал Антон Спиридоныч, неподвижной страшной горой и, не переставая, лопотал: "Лла-ла-лла-ллл…"
Дядя Федор клал на полу возле кровати поклоны, глядя на красный глазок лампадки:
- …блудущих, путешествующих и всех православных христиан спаси и помилуй!
- Господи-и!! - пронзительно закричала Глаша.
Дядя Федор положил последний поклон, поднялся и заглянул в лицо Антону Спиридонычу.
- Эх, сердешный!.. Язык отнялся… Надоть воды…
Глаша, не переставая, отчаянно кричала пронзительным голосом.
- Да ты что раздираешься… - закричала Марфа, - господ побудишь…
Но глянула на Антона Спиридоныча и часто закрестилась.
- Свят… свят… свят…
В потолок равнодушно глядел из-под полуспущенного неподвижного века остановившийся глаз; другой глаз беспокойно и торопливо моргал и все скашивался, ища Глашу.
А она кричала:
- Господи!.. Ну, куда я теперь с тобой, с Иродом?.. Не написал духовного… Побираться, что ли?.. Да что я за несчастная!..
Она выла, а на Антона Спиридоныча лили воду, растирали, но все так же равнодушно из-под мертвого века глядел неподвижный глаз, а другой торопливо, беспокойно моргал, и по небритой, щетинистой с проседью щеке ползла, цепляясь, тяжелая слеза, и стояло:
- …Ллла-лла-лла-ллл…
К концу недели Антону Спиридонычу стало лучше. С помощью Глаши он мог перейти до стола в кухне, все так же глядя перед собой неподвижно равнодушным глазом, волоча ногу, и левая рука висела, как плеть.
Теперь Глаша с утра до вечера бегала на поденную, а когда ворочалась вечером, только и слышался ее крикливый голос:
- Идол толстый! Корми его… Сам и ходить не может, а жрет в три утробы… Жизнь мою заел… Не умел сдохнуть вовремя.
А он жалобно оправдывается:
- …Лла-ллла-лла-ллл…
За кухонным столом, покрытым штопаной скатертью, как и бывало, чаевничают со своим чаем-сахаром.
Прихлебывает Мирон с горячего блюдца, и нос у него красный. Тут же, шмыгая отцовскими сапогами, загоняет Сенька мышей в ящик, - и всего-то их с десяток. Только и осталось у Мирона - что Сенька да горсточка мышей.
Привела Глаша и Антона Спиридоныча. Он тащит ногу, рука висит, глаз мертвенно неподвижен, а другой, живой, любовно ощупывает всех за столом, и трудный, неслушающийся язык ласково и настойчиво лопочет:
- …Ллл-лла-лла-ллл…
- Ну, садись, толстопузый Ирод!.. И когда только околеешь, окаянный, нет на тебе износу…
По обыкновению чашку за чашкой терпеливо пьет без сахара, отирая взмокшее лицо, дядя Федор, как бы говоря всем своим видом: "Ну-к, что ж, ничего… ничего… почаевничаем, милые… всяк злак на потребу". И дочка возле. Она теперь часто наведывается, но без шляпы, в платочке, испитая, и с желтыми пятнами. Уже не приезжает на автомобиле, а когда приходит, просит, чтобы другие не слыхали:
- Папаша, вы уж достаньте мне еще чего-нибудь из сундука, а то обносилась до того…
Дядя Федор почешет в затылке.
- Эх, доченька!
И лезет в заветный сундук, а в сундуке-то на донышке, не прибавляется, а убавляется, - все повыудила дочка. И хоть по привычке в нитку тянется дядя Федор, понимает - не к свадьбе дело.
С ласковыми, тихо сияющими голубыми глазами пьет чай Груня почернелым от выбитых зубов ртом, и одно опухшее веко у нее вывернуто.
Только Алексея Иваныча нет, пьянствует и редко заглядывает домой, а завернет - страшно становится в полуподвале.
Тихонько прихлебывают горяченькую водицу; изредка перекидываются словом, как будто сердцем все пережито и для слов ничего не осталось.
- Ухи бычьи нонче как подорожали!
- Страсть…
- Варишь-варишь - и нет ништо, как тряпки…
Сенька тихонько сидит в углу на каменном полу, и молча, запустив палец, ковыряет дыру надетого отцовского сапога; мальчик умеет молчать, - его голоса никогда не слышно.
С потолка глухо, как дальний гул по мостовой, падает, - жиличка на фортепиане обучает учениц, и этот глухой, тяжелый, неустанный гул наполняет кухню и тупички, замирая в толстых стенах.
- Под музыку, - говорит Мирон, громко схлебывая с блюдца.
Опять молча тянут, обжигаясь губами, и без конца подставляют под самоварный кран разных мастей чашки, но все до одной пузатые.
И опять кто-нибудь скажет:
- Сказывают, дом об двадцати этажов супротис нас будут строить.
- Как же на него лазить?
- Известно, на машине летать будут.
- Так господа летать будут, а прислуга?
Опять молчаливое схлебыванье. А Мирон подумает, вспомнит, допьет чашку и, пока набегает из крана, скажет:
- Не, острог будут строить, для острожного помещения.
Мирон принимается за чашку, а уж из всех углов поползла темная, всегда таящаяся, неумирающая тоска.
- Господи, хоть бы одним глазком на него глянуть. Где он теперь, родимый?
И всхлипнет, и утрет краем фартука налившиеся слезами глаза. Не узнать Марфы Ивановны - худенькая, сухонькая стала.
И всем близка ее боль.
- Господь терпел и нам велел, - говорит Мирон, наливая девятую чашку: уже пот давно, как бисером, осыпал красный нос.
- Куда же терпеть-то, - вскипает Глаша, - ну, я терпела, терпела, вот дотерпелась себе на шею эту требуху, корми теперь его… Докуда же терпеть-то?!
- Жалуются люди, а разве угадаешь. Вот бы на свет божий не глядел, а вот солнышко выглянет, и-и… ласковое!..
И поглядела Груня на всех голубыми глазами, застенчиво улыбаясь.
- А почему такое, Груняха, у тебя морда подбитая? - спросил Мирон и пошевелил бровями, чтобы не попал пот в глаза.
Дядя Федор вытер зажатым рукавом лицо и, закинув руку, шею и затылок:
- Так-то пустынник один жил в лесу… обнаковенно спасался. Да, святой жизни. Ну, хорошо! Прознал бес про это дело. Вкинулось в одну душу - искусить.
- Эта их самая занятия, - подтвердил Мирон.
- Да ну тя с бесями - и без них тошно, - сказала Марфа Ивановна, вытащила истрепанный, и слов не разберешь, листок и глядела глазами, в которых слезы:
- Лешенька!..
- Тятька, исть хочу, - сказал Сенька, стоя по колено в отцовских сапогах.
Над городом глухо шумело, должно быть, готовилось что-то, только никто не знал в подвале - что.
На заводе
Никита
I
К концу зимы в избе у Никиты оставались одни только ребятишки, - ни платья, ни хлеба, ни соломы, ни хозяйственных орудий, ни скотины, - все было продано и проедено. Заработать негде, - кругом такие же голодные, измученные люди. Голодная смерть глядела в изнуренные лица семьи.
- Надо идти на заработки, - говорил Никита, сутулый и осунувшийся, глядя в окно на потухающую далекую зарю.
- Куда пойдешь?.. Куда пойдешь?.. Некуда идти, - безнадежно проговорила хозяйка, суя ребенку соску, в которой была одна вода.
Ребенок уже не мог громко плакать и тихо и жалобно стонал. Ребятишки постарше лежали на лавке под кучей тряпья.
- Пойду… пойду на Кавказ али на завод поступлю. А то, сказывают, под землей уголь ломают, тоже заработать можно.
Помолчали. Заря почти потухла, только на краю кроваво тлела узенькая полоска. В избе неподвижно стояли тени, черные и мрачные.
- Страшно… страшно оставаться… помрем мы тут без тебя, - заплакала хозяйка.
II
Второй день идет Никита.
Днем сильно тает, бегут, играя на солнце, шумные ручьи, дороги почернели, и нога глубоко уходит в талый снег. К вечеру подмораживает, смолкает журчание затянутой тонким ледком воды, и на небе высыпают веселые звезды. Попрыгивает Никита, похлопывает накрест руками, - в худой зипунишко пробирается и покусывает мороз.
"Помрем мы тут без тебя…" - колом стоит в голове, и он морщит лоб и туже подтягивает кушаком пустое, голодное брюхо.
"Заработаю - пришлю", - думает он и поторапливается скорей добраться до ночлега, обсушиться, обогреться, переобуть лапти и выпросить Христа ради хотя черствую корку хлеба.
На третий день Никита добрался до железной дороги.
Тут было много рабочего люда из голодающих губерний; они тоже тянулись на юг в надежде заработать и прислать семьям. Оборванные, исхудалые, расположились они возле станции целым табором, ожидая отправки. Ими набивали целые поезда и в товарных вагонах увозили на юг.
Чтобы скоротать время, Никита пошел потолкаться в народе.
Торговки раскинули лотки и разложили печеный хлеб, "гусак" и всякую снедь. Покупателей мало, но народ толпится. По целым часам стояли и смотрели на хлеб. Никита тоже подошел и остановился. Вид настоящего печеного хлеба приковывал его. Возле приходили, уходили, а он все стоял и блестящими глазами следил, как торговка брала просто и даже небрежно хлеб, как будто самую обыкновенную вещь, перекладывала с одного места на другое, отрезывала куски, накрывала грязной дерюгой.
Уже высоко поднялось солнце… От долгого стояния заболели ноги. Подошел Никита к лотку вплоть, взял длинный черный и тяжелый кусок, попробовал на руке и потянул в себя носом "хлебный дух".
- Почем за фунт, тетка?
- Четыре копейки.
Никита еще повертел хлеб в руках, потом положил назад и отошел. У него было только десять копеек на всю дорогу.
Он пошел было в третий класс, да вспомнил, что и там буфет и на стойках лежит хлеб, колбаса, и пошел по полотну.
Тут маневрировали паровозы; подавали вагоны, сцепщики составляли поезда. Рельсы, разбегавшиеся у платформы на много путей, за станцией сходились в одну пару и уходили, блистая на солнце, до самого горизонта без изгиба, как по нитке.
Никита смотрел на пути, на шпалы, на балласт, на суетливо возившихся, работавших сцепщиков, смазчиков, путевых сторожей, машинистов, и ему странно было, что им никакого дела нет до того, что там у бабы на лотке лежит настоящий ржаной хлеб. Поднес руки к носу: они все еще пахли хлебом. Он пошел опять бродить между народом и снова незаметно для себя очутился возле лотка. Тут по-прежнему стояла толпа, глазевшая на хлеб. Торговка, не обращая ни на кого внимания, равнодушно сидела на табурете.
Никита подошел к лотку и опять подержал хлеб в руке.
- Почем, говоришь, фунт-то?
- Четыре копейки, - не обращая на него внимания и глядя в сторону, проговорила торговка.
- А две нельзя?
Торговка молчала.
- Слышь, три копейки?
Торговка молча взяла у него хлеб, положила на лоток и отвернулась. Никита, заискивающе глядя на стоящих возле него, засмеялся:
- Ишь, не хочет.
Потом вдруг решительно завернул полу.
- Ну, давай, что ли.
Торговка невозмутимо оставалась все в той же позе
- Деньги сначала давай.
- А то не дам, что ли? Не без денег берем-от. На вот, давай сдачи, - и кинул на лоток пятак.
Торговка не спеша лениво отрезала хлеб, свесила, порылась в кармане и отдала копейку. У Никиты слегка дрожали руки. Взял хлеб и тут же стал есть. Тогда внимательные глаза всех стоявших обратились на него и так же пристально, не отрываясь, стали глядеть, как он жевал.
Никита почувствовал неловкость, торопливо вышел из толпы, выбрал укромное местечко, поминутно посматривая на кусок, в котором оставались следы от зубов, съел, тщательно подбирая крохи.
Скучно тянулась остальная часть дня. Свистки паровозов, унылые звуки рожков на стрелках, лязг буферов, вагоны, насыпь, рельсы, столбы и толпы крестьян, голодных, оборванных, лежавших, ходивших, стоявших вокруг станции.
Никита стал скучать по дому, по своей деревне, по ребятишкам, по всему укладу прежней своей жизни.
Куда он идет? зачем? где это те места, где есть работа, где платят хорошо? заработает ли он что-нибудь? а если до этого времени дома у него перемрут все с голоду? И от этих мыслей еще скучнее стало Никите. Подсел было Никита к кучке мужиков, тихо о чем-то говоривших, прислушался, но и тут каждый рассказывал про свое горе, нужду, голод.
Пришла ночь. Спустился туман. Стало сыро и холодно.
Никита улегся с такими же, как он, на сырой земле, под дощатым навесом, отведенным для рабочих. Прижались друг к другу и покрылись рваными зипунами. Ночь тянулась нескончаемо долго.