Посредники - Зоя Богуславская 13 стр.


- Итак, я подхожу к самому главному, - голос Родиона понизился, снова зазвучал затаенно, почти интимно, с легкой горечью человека, вынужденного делать признания, которые самому ему тяжелы. - Чем же объяснить эту двуликость? Казалось бы, хамелеонство не в природе такого человека-бойца, каким мы представляли себе Алексея Рыбина. Что же означает это соединение морали и аморальности, высокое чувство долга и изощренная жестокость преступления? Я думаю, товарищи судьи, что за кажущейся раздвоенностью морали подсудимого стоит объективное многолетнее существование в его семье двух противоречивых мировоззрений. В лице подсудимого мы имеем дело с одной из разновидностей людей, чье детство совпало с годами военного коммунизма, а характер окончательно сложился в период Отечественной войны. Привыкшие к суровой дисциплине военного времени, они судили людей только со знаком плюс или минус. Повседневность, сложность жизни воспринимается ими порой как отступление от норм высокой совести, они думают, что прямолинейность - это всегда правда, многослойная тактика - всегда фальшь, осторожность - всегда трусость.

В годы, когда Алексей Рыбин был на фронте, Мария Васильевна приводит в дом мужчину. Она знакомит его с детьми. Дети начинают любить доброго, распахнутого настежь человека, с открытой, но неглубокой душой. Возвращается Рыбин, он жив, все хорошо кончилось для него в этой суровой войне, и Мария Васильевна (надо отдать ей должное) сразу же расстается со своим возлюбленным во имя сохранения семьи. Но увы. Прежней, образцовой пары, о которой говорил здесь Киселев, уже нет и в помине. И, к сожалению, никогда уже не будет.

Родион поправил волосы. Лицо его, казалось, побледнело, когда он, протянув руку, раскрытой ладонью показал в сторону подсудимого.

- Рыбин не может смириться с мыслью об измене жены. О том, что в трудные дни на фронте в его доме жил другой. Он становится суров, мрачен, нетерпим, требует полного подчинения, вводит строгий распорядок в доме. Малейшее нарушение установленного им кодекса морали вызывает его нарекания, а порой жестокую мстительность. Дети, помня доброго, уступчивого дядю, безответственно баловавшего их, не принимают настоящего отца, не могут его полюбить. Конфликт ширится, растет, как поток, вырвавшийся в долину, и вот уже мать берет сына и дочь в союзники против отца, потом они становятся свидетелями ссор, матерщины, побоев.

Обстоятельства последнего года совместной жизни в семье Рыбиных вы уже знаете - полная несовместимость двух враждующих сторон. Незадолго до покушения Рыбин впервые признается Киселеву в письме из больницы: "Жизнь моя дошла до ручки. Дома жить не могу. Не знаю, что и предпринять. Ни здоровья, ни семьи у меня больше нет". Всю жизнь Рыбин привык к уважению и вниманию чужих людей, коллектива. Теперь, на старости лет, он презираем и ненавидим в собственном доме.

Такова ситуация в семье Рыбина перед последними трагическими фактами. Киселев предлагает Рыбину из больницы переехать к нему на время, пока в его доме разрядится атмосфера или он не подыщет себе новую квартиру. Подзащитный едет к Киселеву, но потом снова, спустя месяц, возвращается домой. Как мы знаем, не без участия и согласия Марии Васильевны.

Через несколько дней происходит покушение.

Товарищи судьи, я постарался раскрыть перед вами социальные и психологические мотивы, которые повлекли за собой преступление. Учитывая все вышеизложенное, прошу смягчить наказание...

Родион сделал паузу, он был взволнован и возбужден напряженным вниманием зала, он чувствовал успех, ноздри его трепетали, глаза блестели. Будто взвесив все, что предстояло ему сказать, он сделал шаг в сторону судей и закончил:

- Прошу суд применить к Рыбину статью 109 Уголовного кодекса, которая гласит, что за умышленное тяжелое телесное повреждение с опасностью для жизни полагается срок наказания до восьми лет лишения свободы. Учитывая чистосердечное полное раскаяние Рыбина и то, что он сам, первый сообщил о случившемся, и, наконец, то, что, будучи тяжелобольным, он не представляет больше опасности для общества, прошу суд приговорить его к трем годам лишения свободы с последующей высылкой на два года. Взгляните на моего подзащитного, - кончил Родион, - представьте, как проживет он даже эти три года и п р о ж и в е т ли он их.

Он сел. Несколько мгновений зал молчал. Олег не мог разобрать, преобладает ли одобрение или порицание. Жена Рыбина явно не сочувствовала просьбе защиты. Ей было мало трех лет заключения. Она хотела избавиться от мужа навсегда.

Олегу был неприятен ее вид, явственно проступившая в глазах жажда мести, и вместе с тем он понимал ее состояние. Но главное, что он ощутил тогда, это постыдность своего соглядатайства. Ему казалась нелепа, противна человеческим законам сама процедура суда, судебного заседания.

Где-то, в какой-то точке живет семья, несчастная или благополучная. Существует трое, четверо с их удовлетворением, покоем, работой, бытом. Потом однажды, как обвал, случается что-то страшное, ненормальное, что длится, может быть, ничтожную долю их жизни, и вот уже эти люди не семья, не возлюбленные, не сын и отец. Они обвиняемые и обвинители. И это новое их положение дает право и обязанность совершенно чужим, посторонним людям влезать в их глубоко скрытую интимную жизнь, судить, кто прав, а кто виноват, взвешивать на неких весах чувства, побуждения, ревность, самопожертвование. Может быть, для него, стороннего свидетеля, все это так невыносимо и оскорбительно? Или с непривычки? Олегу казались бестактными и вопросы судей, и показания свидетелей, словно подглядывавших в щель чужой жизни или подслушивающих у дверей. Его коробили ответы, которые всегда были неправдой, так как не могли вместить сложности ситуации, и потому даже искренние ответы не обнаруживали истину, а были только условным обозначением чего-то, что впоследствии подлежало оценке определенной статье Уголовного кодекса.

Лишь в одном Олег ощущал Родькину правоту. Если речь об убийстве или покушении убить - здесь всегда замешаны соучастники, видимые, а чаще незримые, и надо много терпения, убежденности и ума, чтобы выявить всех и раскрыть преступление.

Теперь предоставили последнее слово обвиняемому.

Рыбин стоял за деревянной загородкой, длинный, сухопарый и сухожилый, с лицом, покрытым желтой щетиной, на котором поблескивали стекла безоправных очков. Он напоминал Олегу тощую клячу, загнанную в стойло. По обеим сторонам загородки дежурили солдаты, краснощекие, сильные, безучастные к происходящему.

Когда подсудимый встал, заложив руки за спину, в зале загудели, зашевелились. Все как бы вытянулись навстречу тому, что он скажет. И только в первом ряду пожилую, со вспухшими, искусанными губами женщину подхватили под руки две соседки. Одна протянула ей флакон, из которого она что-то отпила, другая подала чистый носовой платок. Женщина утерла платком искусанный рот и напряженно застыла, ощущая на себе взгляды присутствующих.

"Жена Рыбина, - подумал Олег и с болезненным любопытством стал вглядываться в лицо женщины. - Маленькая, хлипкая, типичный холерик, а оказалась двужильная. Ее тюкали по голове гантелью, а она нашатырем спасается".

Надтреснутый сухонький голос подсудимого никак не мог прорезаться сквозь скованные оцепенением губы, судья попросил говорить громче. Рыбин откашлялся, странно дернув шеей, и продолжал с усилием:

- ...был, по существу, давно брошен семьей, жил как чужой среди врагов. Дети из-за жены меня ненавидели... Острые приступы удушья, было совсем плохо... никто не помог. Подыхай, мол, ты нам не нужен... Соседи приносили кислородные подушки. Из аптеки. Последний раз лежал в больнице, тоже никто не пришел. Ожесточился... - Рыбин замолчал и вдруг явственно, без усилий выговорил: - Ведь я ее любил, одну ее...

Кто-то крикнул: "Ложь! Сколько их перебывало!"

Олег не разглядел через головы, кто крикнул, жена или одна из ее соседок. Жена Рыбина, помнится, объясняла свое отношение к мужу его постоянными и частыми изменами; как рассказал Родион, на следствии прошли многие женщины, предполагаемые возлюбленные Рыбина: секретарша института, курортная знакомая, соседка по дому и даже участковый врач. Но ни одну из связей Рыбина доказать не удалось.

"Вот так финт, - удивился Олег. - Им обоим по шестьдесят, а они беспокоятся об изменах. Подслушивают, подстерегают. Какая мерзость. Им бы о боге..."

Когда он впервые на суде увидел обоих, в нем ни тот, ни другая не вызвали сочувствия. Глубоко скрытое в отношениях мужа и жены было отвратительно. Явная порочность семейной конструкции, державшейся на расчете и компромиссе столько лет.

Олег посмотрел на судью, каково ему. Молодой, аккуратно причесанный и отглаженный человек со строго сжатыми губами цепко вглядывался в подсудимого, словно ожидая от его последнего высказывания чего-то нового, чего он еще не знал из трехдневного процесса. Под материей пиджака ощущалось налитое, тренированное тело. Олегу почему-то, невпопад происходившему, представилось, как по утрам судья, отжимая гантели, приседает, как эта мускулистая шея напрягается под тяжестью, затем расслабляется.

- ...думал, ее убью, затем себя... - совсем захлебнулся надтреснутый голос Рыбина. - Сейчас глубоко сожалею... Прошу у нее прощения...

Рыбин остановился, помолчал, из-под воспаленного века медленно ползла слеза.

- Я счастлив, - с ударением произнес он, - что она жива. Да, она жива, слава богу. И готов понести любую меру наказания, если...

Он кончил на полуслове, но не садился, ожидая разрешения. Лицо подергивалось, руки все так же были плотно заложены назад.

...В перерыве Олег начал пробираться к Родьке. Зачем ждать приговора. И так все ясно.

Олег стиснул Родькину руку. Тот плохо соображал. Он плавился, как незастывший асфальт под подошвой.

- Извини, я побегаю по коридору, - сказал он, нервно закуривая. - Они теперь засядут надолго.

- Ну бегай, - сказал Олег. - Я, пожалуй, пойду. И поздравляю. Ты был молоток... во всех смыслах. Значит, мы с Валькой прямо в "Славянский"? - Он еще раз потряс руку Родиона. - До восьми.

На улице, сглотнув весеннего подмерзшего воздуха, он почувствовал, что сам - на пределе. Многовато для одного дня. Обход. Технический комитет, процесс...

Он шагал по бульвару. Безлистные ветки подрагивали длинными сережками, осыпая пыльцу. Редкие пенсионеры сидели на влажных скамейках, подложив газету.

Впоследствии, не раз возвращаясь мыслью к этому апрельскому дню, Олег открыл для себя, что в этом дне, как ни в каком другом, пересеклись, скрестились две половины его жизни. Обрубились старые корни и пошли свежие побеги, из которых вырос он, сегодняшний. Пожалуй, в апреле того года оборвалась его молодость. Или наивность, что ли. Как в наспех сложенной избе подгнивает скорее всего основание, а потом хозяева закладывают новый фундамент, который переживет их самих, так многое ушло из его бытия, скороспело заложенное юностью.

Сейчас, мучаясь бессонницей в жарко натопленной комнате, когда воспоминания тех лет с такой силой нахлынули на него, он впервые подумал о Родьке. Чем был этот день в его судьбе? Теперь-то Олег не обманывался на его счет. У него, скажем прямо, профессия - не сахарная.

Собственно, оба они бьют в одну точку. Оба они - п о с р е д н и к и. Между отдельными людьми и обществом. В этом их миссия. Избавить человека от изолированности, отторженности, привести к внутренней гармонии.

Он потянулся к сигарете, потом раздумал. Хватит. Если когда-нибудь люди будут доживать до глубокой старости в равномерно-естественном расходовании сил, нервов, в максимальном осуществлении самих себя - будут ли они полностью осуществляться?

С того самого дня Родька и он вступили в новую жизненную фазу. Это факт. Но знал ли Олег его жизнь после истории с Валдой? Как обстояло с его человеческими и мужскими привязанностями? Родька увлекался одной, затем следующей. Потом у него долго была очень милая, с черной челкой Наташа из парикмахерской. Но и ее он не впустил в дом.

Он всегда жил с родителями, обожал болезненную, по полгода проводившую в постели мать. Ходил с ней на концерты, в театр, звонил ей отовсюду. Олег отказывался понять, почему этот клыкастый дылда с фигурой атлета вдруг, как девица, верещит в трубку, с нежнейшими переливами выговаривая "мамочка", "мамуленька" и тому подобное. Для чего это он подробно, во всех тонкостях вникает в то, как она пообедала, что делала, с кем дышала свежим воздухом. До двадцати девяти маменькин сынок, злился Олег. Тебя бы в детстве сгонял папаня раза три по морозу картошку выкапывать за четыре километра - ты бы забыл "мамусеньку".

После Риги они с Валькой делали попытку наставить Родиона на путь жизненный, но тот не поддавался.

Наконец Олег перестал реагировать. Пусть гуляет, имеет тайную страсть, удобное изобилие привязанностей. Олег прекратил обижаться, принимал любую из спутниц Родьки, не вдаваясь в суть его взаимоотношений с женщинами.

Сейчас у Олега мелькнула мысль: а вдруг все проще. Или сложнее. И для Родьки свобода от семьи - обдуманная позиция или последствия глубокой травмы.

Но в тот апрельский день все это Олегу не приходило в голову. Он и не подозревал, что мокрый весенний бульвар с каждым шагом приближает его к последним часам юности, что стрелка на циферблате вот-вот остановится.

Мирные пенсионеры, рассаженные по скамейкам бульвара, видели перед собой тощего, с белесыми ресницами и волосами верзилу, идиотски размахивающего руками. Он шел какими-то странными зигзагами и присвистывал: "Мари не может плакать и рыдать, она умеет петь и танцевать..." Бедолаги пенсионеры! Если бы они знали, что этот малопривлекательный конопатый субъект на самом деле - миллионер! Он заставил министерство тряхнуть государственными капиталовложениями. В него, Олега Муравина, вкладывались деньги. И немалые. Надо было обмозговать, как израсходовать каждый рубль.

Он тихонько зашел за березу. Такую рожу надо было прятать, а то прохожие начнут оглядываться. Он достал сигарету, прислонился к дереву и закурил. Кто-то надрезал кору березы, по стволу медленно сочился прозрачный сок. В народе говорят: у дерева "плач" начинается. Милый мой, дивный апрель. Теперь Олег немного успокоился. Что говорят нам часы? Половина пятого. Собственно, с Валькой он договорился встретиться на банкете. Еще три часа без дела. Кроме того, как доказано их семейным опытом, на чистку перышек Вальке еще понадобится с часок. Глядишь, и девять набежит.

И вдруг, как через скорлупу, проклюнула и замаячила идея эксперимента. Сейчас же вот засесть дома с листом бумаги и набросать будущий план работы. Может же человек в такой день помечтать. А потом и выпить. В "Славянском базаре" за Родькин счет.

Сейчас он доложит Вальке о своей победе.

Домой! И заодно ее поторопит. Нельзя же опаздывать в "Славянский базар" в этот исторический для Родьки день.

У подъезда он машинально отметил слабый отблеск лампы в Валькином окне. Еще валяется на тахте. Треплется по телефону. Телефонный шнур был новейшим усовершенствованием Олегова дома и представлял такую же драгоценность для его жены, как для других карликовый пудель, магнитофон "грюндиг" или прибор для изготовления хрустящих тостов. Он позвонил. Раз, другой - должно быть, минуты две, не меньше. Безуспешно. Валька не открывала. Когда она особенно самозабвенно "общалась" по телефону, с ней это бывало. Она могла не услышать.

Он постоял, позвонил еще, но никто не отозвался. Вот так номер. Не стоять же, в самом деле, под собственной дверью. Потом Валька непременно скажет: "Надо было ключ брать". А он всегда забывал. В другом пиджаке. Или на столе. Раза два просто в дверях забыл. Ну конечно же, сегодня для Комитета он переоделся, забыл переложить из кармана. Выпялился, как на сцену. Черный костюм, белая рубаха с галстуком. Он посмотрел в лестничное окно, капал дождь. Ну что ж. Вспомнил о спасительном автомате, который не раз его выручал. Он набрал свой номер. Длинные гудки. Значит, она не говорила по телефону. Пока он спускался, проблема новейшей косметики или сапог с отворотами была исчерпана. Немного погодя она взяла трубку. Голос тихий, до странности приглушенный. Так она обычно откликалась на звонки.

- А... Это ты, дорогой. Как Родькина речь? Суд уже высказался? Нет? Приговор еще не огласили?

Он еще не опомнился и машинально пробормотал:

- Да, да, конечно. Идет заключительный тур. Что ты там делаешь? - На него вдруг напало раздражение. - Ты уже придумала, как одеться?

- Придумала, милый. Наряжусь в вечернее. Хочу для Родьки во всем великолепии. Значит, к восьми подъеду, да? В вестибюле "Славянского базара", хорошо?

- Я за тобой зайду, - засмеялся он.

- О... Это замечательно, - она немного замялась. - Не торопись только. Досиди до конца. Все равно мне еще надо сбегать в парикмахерскую.

Она положила трубку.

Он не успел даже сказать, что он здесь, в соседнем подъезде. Чепуха какая-то. Ладно, пусть она нафабривается, удлиняет ресницы, делает начес. Он посидит дома и поработает.

Он выглянул на улицу. Дождь припустил вовсю. Он переждал немного, затем перебежал через двор и поднялся к себе. Он звонил минут пять - никого. Галопом умчалась в парикмахерскую. Вот не повезло. Он спустился вниз и сел на подоконник между этажами. Широкие подоконники - вечное пристанище бездомных парочек.

Он достал из папки чистый лист бумаги и занялся делом.

Прошло минут десять. Он уже нарисовал, как удобнее оборудовать кабинет, процедурные. Где разместить приборы, экраны для наблюдения над функциями мозга. Контур схемы образовал спину гуся.

Где-то начали отпирать дверь, звякнула цепочка, заскрипел засов. Сейчас его увидят. Вот нелепость. Гордость невропатологии сидит на подоконнике в собственном парадном и чертит схему. Он быстро свернул бумагу и медленно начал подниматься вверх. Будто лифт не работает.

Раздались поцелуи. Женский сдавленный голос сказал: "Ты иди в сторону Калужской, направо. Он всегда подъезжает с другой стороны". Мужчина пробормотал: "Запахнись, простудишься". Но она еще добавила: "Плащ завтра закинь. А то он хватится. Салют".

Дверь хлопнула. И через мгновение навстречу ему в полутьме, легко перескакивая через ступеньки, устремилась короткая мальчишеская фигура. На ней, как с отцовского плеча, болтался его новенький плащ.

Расставание с семейной жизнью происходило неоригинально, наверное, как и у всех. С открытиями, прозрением. Валька не могла примириться с его решением уйти. Она пробовала выяснять отношения, настаивать. Но он постарался сократить процедуру до минимума.

Больше всего его потрясло ее поведение. Как мало, оказывается, мы знаем людей, даже если живем с ними бок о бок годы. Ему было бы во сто крат легче, если бы она отпиралась, отрицала или кричала, просила прощения, даже билась в истерике. Но все было иначе. Проще, страшнее.

Когда он утром собирал вещи, наскоро бросая в чемодан смену белья, бритву, рукописи, она сказала:

- Ну зачем ты это так воспринимаешь? Ну прошу тебя. - Она стояла за его спиной, сжимая пальцы, и голос у нее чуть дрожал. - Ну почему ты все так драматизируешь? Тебе же самому от этого хуже. Только хуже. - Она дотронулась до его плеча. - Ну, погоди. Сядь, поговорим. Уйти ты всегда успеешь.

Он не хотел садиться. Не хотел ее голоса, лишних минут совместности. Ему казалось немыслимым, чтобы она касалась его, просила о чем-то.

Но она как будто не понимала его состояния.

Назад Дальше