Ударная сила - Николай Горбачев 32 стр.


Вера Исаевна, жена капитана Овчинникова, открыв дверцу кухонного шкафа, достав Валин цветастый фартук, надела его, повязалась такой же цветастой косынкой и принялась ловко резать у стола круг колбасы - аккуратные ломтики с белыми глазками сала отваливались на доску. Пухловатые сметанно-чистые пальцы Веры Исаевны орудовали быстро и споро. Она и ее муж капитан Овчинников были под стать друг другу - веселые, неунывающие люди. И за этот вот добрый, светлый нрав солдаты батареи любили капитана, высокого худого блондина. Нравился он и Фурашову. Прибыл Овчинников в полк, тогда еще в часть, и следом за ним, как анекдот, пришла притча. Будто в тот самый год, когда вышел приказ солдат при увольнении в запас не одевать в новое обмундирование, Овчинников вырядил своих во все отменное, с иголочки, а после предстал перед Военным советом округа. На совете полковник из тыла, невысокий, точно срубленный из кряжа сибирского кедра, наскакивал на капитана, которому еле доставал до плеча: "Ну что с вами делать? Что, скажите?"

Овчинников веско, со свойственной ему степенностью и невозмутимостью повторял, что "солдату негоже показаться в драном перед родными - что это за армия?". А когда полковник вновь наскочил с вопросом - что делать, Овчинников сказал негромко: "Дайте выговор, да я пойду, товарищ полковник".

Подобной неожиданностью полковник был сражен напрочь, он даже утратил дар речи, но непосредственность капитана покорила строгих членов Военного совета: они заулыбались, о чем-то переговорили за длинным столом, и генерал, командующий, сказал, прихлопнув по зеленому сукну длиннопалой рукой: "Быть по его!"

Вера Исаевна стояла в кухне боком ко входу, дорезала колбасу, раскладывала ломтики по тарелкам; напарница ее выходила в комнату, относила всю эту снедь, расставляла на сдвинутые столы под белыми скатертями.

Фурашов слушал Веру Исаевну, она рассказывала о делах в детском садике; его недавно открыли, и, конечно, там был ворох всяких недоделок: недостроены шкафчики, нет игрушек, некомплект мебели... Фурашов почему-то неожиданно для себя подумал: "Как там Милосердова?" Припомнил: она пришла к нему в кабинет за три дня до открытия сада, необычная - притихшая, бледная и даже смущенная. Сказала, хочет стать воспитательницей. Помолчала, положив руки на колени, добавила грудным голосом, ровно, без интонации: "С жиру взбешусь. Еще руки наложу на себя".

Ему показалось, намекает. Взглянул на нее, но не увидел и тени усмешки: она сидела на краешке стула, будто, каменная, чуть бледная, повязанная косынкой, и эта бледность делала ее красоту особой, грустно-трагической.

"Решайте, Алексей Васильевич", - все так же без интонации проговорила она, не глядя на Фурашова, точно его тут и не было в кабинете.

Он поднял взгляд от бумаг, твердо, глаза в глаза, посмотрел: "Возражать не буду, Маргарита Алексеевна, если... нет возражений у женсовета".

На щеке ее вдруг дернулся мускул, на секунду отразилось знакомое - злое и неприятное: она, видно, поняла его намек. Но промолчала, поднялась, горделивая и холодная.

Фурашов, слушая Овчинникову, подумал: уже две недели открыт садик, а он, командир полка, туда не заглянул, хотя не раз являлось желание зайти. Но какое-то подспудное чувство останавливало - и хотелось и не хотелось встретиться с Милосердовой, она теперь там... Пересиливали в такой внутренней борьбе какие-то неожиданные причины: вдруг возникала необходимость срочно ехать на "луг" или на "пасеку".

"Глупости. Завтра же пойду посмотрю".

Торопливые детские шаги из комнаты в кухню, переливчатый, со всхлипом смешок младшей дочери Кати (ребята в комнате забегали, зашумели) он услышал, успев принять решение о завтрашнем дне... В следующую секунду он сжался от стегнувшего по нервам испуганно-радостного возгласа дочери: "Мама?! - И тут же в крик, в голос: - Ма-мочка!"

Похолодев, Фурашов обернулся, успел отметить: Катя бросилась вперед, к Вере Исаевне... Та тоже обернулась - недоуменно, оторопело; Катя, не добежав до нее полшага, резко остановилась, лицо вдруг исказилось в ужасе, глаза неестественно расширились, остекленели, и она рухнула на дощатый пол кухни.

Он подхватил ее обмякшее, словно бескостное, тело, и лишь тут взгляд его остановился на испуганной, в замешательстве застывшей у стола жене капитана Овчинникова. Фурашов поразился: в профиль, в переднике и косынке, она удивительно походила на Валю.

Катя почти не дышала на руках. Он кинул обеим женщинам: "Пожалуйста, врача!"

Кто-то из них бросился в коридор, к телефону, а он мимо притихших ребят понес дочь в комнату, уложив на кровать, поискал нашатырный спирт, долго открывал трясущимися пальцами резиновую пробку, потер виски Кати. Через минуту она стала дышать ровнее, хотя известковая бледность не сошла со щек и синеватые круги легли под сомкнутыми глазенками. Вошла испуганная Марина, молча прижалась к отцу. Появились и обе женщины. Вера Исаевна была уже без косынки. Суетливо развязывая фартук, виновато, тихо проговорила: "Это из-за меня... Как это я? Господи! Алексей Васильевич, сейчас будет врач".

Фурашов не ответил, положил руку на голову Марины: "Иди к ребятам. Нехорошо их оставлять".

Катя не встала с постели. Нервное потрясение оказалось глубоким: к вечеру подскочила температура. В жару, с тряпкой на лбу, которую то и дело меняла ей Марина, Катя потрескавшимися губами звала Ренату Николаевну... Скрепя сердце Фурашов послал за учительницей машину, та приехала и вот уже третий день не отходила от девочки. Катя слабенькой, худенькой рукой цепко держала ее за руку. Не очень-то отличались друг от друга эти руки - девочки и учительницы, - худые, бледные, с чистой и нежной кожей.

Собрав в тот же вечер оставшиеся после жены вещи, Фурашов связал их в узел, затолкал в дальний угол антресолей.

Остаток дороги до городка каждый думал о своем, Савинов о том, как сейчас вернемся домой, поправит одеяла на ребятне, разметавшейся по двум кроватям, а после часок еще поспит, привалившись к мягкому, податливому боку жены. А Моренов почти физически ощутимо чувствовал: досада на себя поднималась и зрела в нем, "Почему, - думал он, - люди не могут быть откровенны друг с другом? Вот бы один рассказал, а другой бы разобрался во всем, тепло, по-дружески: легче бы всем было, красивее бы на земле жилось! А то ведь какая-то скованность, условность, деликатность, что ли, - не спроси, молчи... Но ведь по-разному можно сказать, по-разному спросить, и не обидится человек. Вот бы этому искусству учить нас, политработников, духовных отцов. А какой ты "духовный"? Спросил, почувствовал, не в такт попал, и ушел, спрятался, точно улитка в раковину, - не мое, мол, дело..."

Фурашов под пружинное покачивание машины на волнистой глади бетонки сначала думал о колонне, Дремове и Метельникове, после думы перекинулись на Коськина-Рюмина. Месяц прошел, как он уехал, и Фурашов ни разу не смог выбраться в Москву, а вчера прочитал его статью в газете. Смело, хотя и несколько завуалированно, говорит о "болезнях" системы "Катунь". Но тем-то, кто знает о "Катуни" не понаслышке, а на собственном хребте испытал и авралы, и нажим, и уговоры, в статье все ясно. Молодец Костя, молодец Коськин-Рюмин! Авось кое-кто задумается.

Машина притормозила у здания штаба, мокрого, облизанного туманом, казавшегося теперь совсем низким. Когда все вышли, Савинов заторопился по аллейке из молодых лип ко входу - отдать распоряжение о радиосвязи с колонной - и домой.

- Ну что? - стараясь побороть свою мрачность, спросил Моренов. - До развода на занятия - по домам?

- Да, конечно, отдыхайте. - Фурашов обернулся, задержав шаг. Встретил пристальный взгляд замполита, словно спрашивающий: а куда же ты? Отвел глаза. - Я не пойду... Не хочу будить детей.

Моренов понимающе кивнул. Он знал, что у командира полка в домике сейчас спали не только дочери, но и учительница музыки - и в этом-то, как он догадывался, пожалуй, вся причина. Знал он и другое: в кабинете Фурашова, за ширмой, стояла узкая солдатская кровать. Она появилась после смерти Валентины Ивановны. И спал командир там, в кабинете, в тех редких случаях, когда учительница задерживалась допоздна и, не успев уехать домой, оставалась ночевать. И кто его знает, из деликатности ли он поступал так или из каких иных соображений. "Что-то молчать ты стал, дружище? А может, правильно - не досаждать? Сам человек должен все перемолоть?" - невесело подумал Моренов.

Поднявшись по дощатым ступенькам входа в штаб, Фурашов подождал, пока замполит тоже взошел по ступеням, спросил:

- А вы почему не домой, Николай Федорович?

Моренов взглянул на командира полка - формально ли спрашивает? - увидел пытливые, в упор смотревшие глаза, понял: говорить надо прямо.

- Дело есть! Хоть и не по моей части, но хочу разобраться... Вчера пришли распоряжения по технике, "нулевые" приказы по блокам "сигмы". Умновым подписаны...

Упоминание о Сергее вызвали в памяти Фурашова слова, сказанные на полигоне в Кара-Суе: "Разные мы люди: Костя, ты и я". "Разные? Нет, вот только полегчает, вернется колонна благополучно - вырвусь в Москву, соберемся все! Держаться должны вместе!" - твердо решил Фурашов и почувствовал облегчение, словно бы отхлынула от ног тягучая ломота, вызванная бессонницей, не так вроде бы стала давить на плечи набухшая за ночь влагой шинель. И, улыбнувшись, шагнул в штаб.

Он успел только раздеться, повесить в кабинете шинель, когда вбежал растерявшийся, с бескровным лицом Савинов.

- Товарищ командир, беда! В колонне... катастрофа, младший сержант Метельников... Несчастье. Только что радиограмма...

Словно бы на разом одеревеневших, негнущихся ногах Фурашов обернулся.

- Машину! Полкового врача!

2

Туман не рассеивался, клочковатый, тяжелый, стлался над землей, над бетонной лентой дороги, и свет фар с трудом пронизывал молочную пелену, бунтующую, как дым. За кабиной тягача было темно и пугающе глухо, будто в склепе, предрассветная сырая свежесть обжигала щеку Метельникову - боковое стекло было приспущено.

Тягач шел замыкающим в колонне, двигатель работал с ровным, мощным напором, и Петр Метельников в острой возбужденности, какую испытал еще там, на "лугу", когда сел в кабину тягача, и которая не покидала его, словно бы спиной чувствовал позади тягача полуприцеп и ее - ракету. Нос ракеты под брезентом был совсем близко - за кабиной.

Впрочем, если бы Метельников задумался над происходящим в нем, над радостно-просветленным состоянием, над той непонятной трепетностью, какую чувствовал, он без труда бы сделал вывод: такое состояние носит в себе не с этой ночи, когда с "луга", со стартовой позиции, тронулась ракетная колонна - хотя и это было дополнительным импульсом, - все дни, весь месяц он жил в подобном просветленно-возбужденном состоянии. И окружающее и все, что бы он ни делал по службе, представлялось ясным, легким, за что бы он ни брался, получалось ловко, нетрудно, словно играючи. И если бы не дремотная, особенно сейчас, на грани ночи и дня, засасывающая одурь, заставлявшая Бойкова, сидевшего рядом в кабине, клевать носом, лейтенанту бы непременно бросилась в глаза некая странность, какой было отмечено лицо младшего сержанта. Глаза его внимательно и строго уставились за ветровое стекло, брови вздыбились, но губы, обросшие редким пушком, непроизвольно растягивались в чуть приметной улыбке. Она рождалась словно где-то в глуби, внутри Метельникова и отражалась на лице уже как бы притушенной, прошедшей через неведомые лабиринты и препятствия. И он, Метельников, не видя и, быть может, не чувствуя этой своей улыбки, тем не менее подсознательно сдерживал ее: по-юношески нетвердые губы подбирались.

Бойков, колготившийся с полуночи на позиции - пока ракеты приняли, проверили их маркировку, заполняли многочисленные графы паспортов, потом полковое начальство выстраивало колонну ракетных поездов, - в сутолоке, в этой суматошливой деятельности разогнал сон, поначалу вглядывался в дорогу, в красные сигнальные огни, передней машины, расплывчатые, нечеткие в тумане. Но теперь, разморенный теплом кабины, мерным гулом двигателя, уже не мог совладеть с собой: сон засасывал неумолимо, как болотная жижа, и лейтенант глубоко и все более затяжно задремывал.

Метельников не отрывал взгляда от бетонной ленты - распарываемая надвое острым конусом капота, она бесконечно скользила под машину. Строгий, озабоченный взгляд младшего сержанта пронизывал бунтующую молочную пелену, всматривался в скользившую бетонку. А внутри - нет, не перед глазами, глаза были заняты этой серьезной, напряженной работой, - именно внутри, вставали другие картины, Метельников жил иным миром, не связанным непосредственно с этим окружающим, - тягач, дремлющий рядом лейтенант Бойков, бетонка, туман... Но хотя этот мир существовал сейчас как бы в стороне, однако он был связан с внутренним миром Метельникова, потому что все это было неделимым и неразрывным. То, что выбор пал на него, Метельникова, и теперь он ведет тягач в первой ракетной колонне, казалось Метельникову знаменательным, и он волновался и беспокоился все дни во время тренировок, радовался, когда колонну формировали, отправляли, и это волнение, накладываясь сейчас на то, другое, сокровенное, оттеняло внутренний мир больше. И подсознательно, не желая, чтоб кто-то вторгся в этот его интимный мир, даже просто догадался о нем - лейтенанту Бойкову, конечно, не до этого, его ломает, корежит сон, - Метельников стягивал губы, приглушая улыбку.

Нет, чудно́ у него все получается! Особенно с дедом Вари - Филимоном. За это время после свадьбы считанные разы был в увольнении. И едва лишь старшина успевал проверить увольняемых (старшина - аккуратист, из-за любой мелочи во внешнем виде спуску не дает), распустить строй, Петр спешил за проходную, в темпе отмахивал на бетонку, ловил попутную машину до Акулина.

Кое-кто из солдат шутил, намекая на ту историю с угоном машины, - нет, не забылась она: мол, чего, Петро, мотаешься на попутных-то? И так подмигнет, что Метельникова бросит в краску: он не только не мог теперь подумать о новом таком поступке, но сердце его холодело, падало куда-то в пятки от одной мысли, что он тогда сделал, на что отважился. Другие видели его смущение, отступались, но тщедушный, сухопарый Пилюгин впивался, будто пиявка, будто клещ:

- Ха, краснеет!.. Гляди-ка на него. Машину угонял, небось, ухом не повел? Весь полк переполошился. Гляжу, Метельников по части правды слаб, чувствителен больно. Вот уж верно - мягкосердый!

Маленькое, как печеная картошка, остренькое лицо его сияло довольством, а жилистая, длинная шея свободно ворочалась в просторном стоячем воротнике гимнастерки. Наскоки свои он оставлял, только когда, случалось, Тюлин, шофер командира полка, отрезал:

- Слушай, Пилюга, хватит! Поди попили себя. Давай, давай, рули на малых оборотах!

Метельников не испытывал к Пилюгину зла - наскоки солдата смешны. Да и можно ли было омрачить ту бесконечную радость, чувство чего-то непонятного, но огромного, переполнявшего его, Метельникова? Нет, не было ничего сущего - материального и нематериального, - способного разрушить это его чувство: он жил им, он видел окружающее сквозь него, окрашенным и осветленным этим живущим в нем необоримым чувством, и все ему в том внутреннем, скрытом от посторонних свете представлялось удивительным, добрым - он все любил, все его радовало, и он готов был на все...

Даже деда Филимона в этой своей радости он любил, прощал его злые "художества", и Варе в этом своем захлестнувшем через край чувстве говорил с горячей верой, убеждением:

- Ничего, ничего, Варюша, он хороший, он добрый. Это только с виду. Вместе будем жить, я его тоже, как тебя, не оставлю, не покину - вот только до осени дослужу.

И он верил, он знал, что так все будет, что только так и может быть, - для него будущее не было ни загадкой, ни безвестностью, оно укладывалось в те рамки, какие рисовало его воображение: счастливым, бесконечным, с Варей и дедом Филимоном.

Дед встречал его в редкие дни увольнения неизменно сурово, появляясь у порога: колюче сверлили слезливые глазки, сивая, с рыжиной борода торчала воинственно.

- Ну, входи, солдат буланый, зятек драный... Что, поди, машину дров жене привез? Мешок муки? Пуд сала?

- Дедушка! - Варя вскакивала, загораживала Метельникова.

Дед в показном бессилии сухо, без слюны сплевывал, тряслась бороденка.

- Тьфу! Не муж, не жених, не жена, не вдова - ни два, ни полтора...

- Дедушка! Ведь осталось немного, до осени.

- Человек предполагает, а бог располагает...

И уходил в горенку, кряхтя, шаркая подшитыми, высокими, тоже сивыми, выгоревшими валенками. В доме йодисто пахло геранью, стоявшей в горшках на подоконниках, парным молоком, мытым крашеным полом.

А когда в день назначения его командиром отделения зачитали и другой приказ - ему, Метельникову, присвоено звание младшего сержанта - и на следующий день он явился к Варе со свежими ярко-красными лычками на погонах, дед, набычившись, хотел, видно, встретить его привычными словами, но слезливые глазки с кровавенькими оторочками по векам впились острыми буравами в погоны.

- Эть, никак в вашброди... выбился? - Но вдруг махнул мослатой, в черных вздутых венах рукой. - Так ведь все едино: паны - на двоих одни штаны.

Чудак, чудак дед! Строгость его напускная... Ничего! Дай вот только срок, заживем с Варей, ты - рядом, все изменится, все наладится. А срок - вот он, уже не за горами, какие-то две недели - и вольный казак, и впереди жизнь, долгая, радостная, бесконечная, как та удивительная лестница, без конца и краю, - в небо, ввысь, какую он, Петр Метельников, видел во сне. Он лез по ней, и было жутко и радостно от высоты, огромности и бесконечности простора, такого голубого и хрустально-прозрачного, что казалось, он был звенящим... Да, это приснилось ему вчера, перед самым подъемом.

О самом сне он помнил смутно. Однако от ощущения высоты, восторженного и жутковатого, до дрожи в каждой клетке тела - он один на один со светом, простором, - от этого Метельникова нет-нет да и прошивало разрядами. Он рассеянно улыбался и сознавал это, лишь чувствуя на себе пристальный, даже тяжеловатый взгляд сержанта Бобрина. В перерыве между политзанятиями, когда вышли из канцелярии батареи в коридор, Бобрин негромко, чтоб не слышали другие, спросил:

- Ты что, Петр, пятак нашел? С подъема, вижу, лыбишься... И слова капитана Овчинникова для тебя как мертвому грамота!

Метельников хотел было рассказать о сне - перед Бобриным он мог бы раскрыться, - но точно из-под земли вырос рядом Пилюгин, по привычке шмыгнул носом, сухопарое лицо усмешливо сморщилось, бобрик пшеничных волос взъерошился.

- А-а, товарищи сержанты! Как начальство изучает политграмоту? Небось завтра прочитаем в газете: "Молодой сержант товарищ Метельников, отвечая на вопрос руководителя труппы политзанятий, проявил..."?

- Осадите, Пилюгин, - сказал Бобрин и насупился. - Знаете притчу про третьего лишнего?..

Пилюгин огрызнулся:

- Ну да, ясно! Только Метельников - начальство без году неделя.

Гмыкнув, он юркнул, растворился в потоке солдат, но Метельникову расхотелось уже говорить Бобрину о своем сне. А потом на занятиях на "лугу" (отрабатывали заезды и выезды с ракетой на полуприцепе) все отлегло. Было и другое: чем ближе время подступало к вечеру, свободному часу по распорядку дня, тем чаще беспокойное чувство подступало и овладевало им, и он знал, что за этим чувством кроется одно имя, вобравшее в себя все, - Варя!

Назад Дальше