Ударная сила - Николай Горбачев 8 стр.


Объехав позицию, вникнув во все, что делалось на местах - в блокноте у Фурашова появилось много пометок, - он, сев в машину, сказал Василию, чтоб подвернул на выезде к силикатному, такому же, как и на "пасеке", домику. В нем размещались службы и канцелярия подразделения. Надо было обговорить с Карасем все, что увидел на позиции, наметить меры по сохранению оборудования, по предотвращению возможного паводка.

Капитан Карась в канцелярии теперь оказался один, - разбирательство с бригадой по силовым шкафам, выходит, закончилось, - поднялся, увидев в дверях подполковника.

Говоря о чем-то важном, значительном, Карась обычно багровел, надувался, будто под кожу лица ему подкачивали воздуху, приосанивался, невысокая, кряжистая фигура будто становилась выше, значительней. И сейчас на вопрос Фурашова, как с бригадой, Карась, преобразившись, солидно и веско доложил:

- Прижали промышленников к ногтю, все признали. У нас не отвертишься. Мы тут до вас...

- Ну, хорошо, Иван Пантелеймонович, садитесь.

Фурашов перебил капитана деликатно - не хотел ни возражать, ни спорить, хотя порядком поднадоели напоминания Карася о том, что да как было тут до него, Фурашова, - Карась ревниво относился к утраченному положению. Присев на табуретку, Фурашов подробно расспрашивал о результатах переговоров с бригадой поставщиков, потом перевел разговор на то, что увидел во время объезда позиции.

Закруглились довольно скоро. У Карася спала багровость с лица, он то и дело повторял "Есть!", не замечая, что это раздражало Фурашова: что-то фальшивое было в покорности Карася.

Фурашов встал, собираясь уходить. Карась взял со стола бумажку, протянул.

- Вот, товарищ подполковник, график дежурства. Прошу утвердить.

Пробежав глазами листок, Фурашов хотел уже подписать, но взгляд натолкнулся на фамилию Русакова. Русаков... Так у него же день рождения. Вчера просматривал список, в сейфе хранится, ошибки быть не могло: единственная эта дата до конца месяца.

- А Русакова надо подменить, Иван Пантелеймонович.

- Почему? - Карась помрачнел. - У него на все причины, а как до дела... В Егоровск ездить...

- Скажите, а вам о чем-нибудь говорит дата - двенадцатое июня?

- Двенадцатое июня? Ну... мой день рождения.

- Пятнадцатое апреля у Русакова.

Карась несколько секунд молчал, потом как-то резко вскинулся, будто его внезапно укололи:

- Что ж, понимаю... До сих пор мы тут ни черта не петрили в службе, считали, дурачье, требовательность - мать дисциплины. Теперь будет новое... Ясно.

Фурашов спокойно выдержал его взгляд. Карась, нахохлившийся, первым опустил глаза. Да, нелегко ему было пойти на такое, но неожиданности тут нет: все, копившееся в нем, рано или поздно должно было открыться. Тем лучше, что все произошло сейчас: они вдвоем, и, значит, задача облегчается.

- Почему же, Иван Пантелеймонович, - Фурашов даже удивился своей спокойной интонации. - Все остается... И требовательность. Возможно, требовать придется жестче, "Катунь" ставит сжатые сроки. Но требовать не формально. А новое будет в другом: при высокой требовательности видеть человека, заботиться о нем... Прошу это иметь в виду.

Ровная багровость разлилась по лицу Карася, он молчал.

- Так что подправьте, Иван Пантелеймонович, график. Вечером в штабе подпишу. В двадцать ноль-ноль соберемся, посоветуемся. Госиспытания начались, оценим дополнительные условия.

3

Из штаба Фурашов с Мореновым уходили вместе. Было поздно, городок поглотила темень пасмурной ночи, лишь у входа в штаб горела на столбе лампочка, свет ее рассеивался, конусом пробивал темноту. "Вот - свету мало, а нужно, чтоб был залит городок, чтобы все сияло, - подумал Фурашов, - новое ведь дело, да какое! Надо потребовать завтра же от строителей!"

В штабе утрясали дела на очередной день. Вскрылось немало неувязок, просто безалаберности, особенно на "лугу", нарушались планы и порядок подготовки пусковых установок к испытаниям, возникали мелкие трения с бригадами наладчиков. Капитану Карасю досталось. "Но Карась Карасем, - думал Фурашов, - а вот удастся ли все отладить до четкого, без сбоев механизма?" Там, в штабе, капитан в конце концов огрызнулся: "Да что Карась, Карась! А что Карась может? Посмотрел бы на любого, когда гора целая навалится..." Он прав: гора не гора, а глыба - точно! А вот Моренов - за этот праздник... У каждого, выходит, свое!

За праздник... Моренов шел рядом молча. Сейчас они пройдут по тропке еще немного вместе и разойдутся - дома их на разных улочках.

Когда уже расходились из штаба, закончив дела, он, Моренов, подошел к Фурашову, сказал:

- Впереди, товарищ командир, майские праздники. Собрания, самодеятельность - это ясно, но есть предложение устроить офицерский вечер... Семейный.

"Вечер? Бал, танцы?.. - У Фурашова вскипел протест. - О делах бы заботился, - а тут о балах! Уж не из тех ли замполит любителей, что играют на дешевых чувствах?"

Но промолчал, сделал вид, что не расслышал мореновского предложения, не понял.

Однако холодок отчуждения к замполиту не исчез и теперь. Да, сейчас они разойдутся: Моренов свернет влево, Фурашов - вправо, и скроются в темноте. Ну что же, Фурашов, будешь и дальше молчать или... А сам-то он, интересно, не захочет больше возвратиться к своему предложению? Что он за человек? Ведь знают друг друга совсем мало, - вернее, не знают...

Приехал, Моренов в часть дней на восемь позднее Фурашова, и сначала показалось - оригинал. Прикатил со станции на попутном грузовике. Сидели тогда в кабинете уже больше часа, беседа текла неторопливо, кажется, они бы и дальше говорили, если бы Фурашов не спросил:

- Когда семью собираетесь привезти?

- Когда? У военного человека какие сборы? Уложил чемоданы, детей в охапку - и готов. Семья возле проходной...

- Чего же не позвонили со станции? - спросил Фурашов, готовый уже озлиться: ишь, оригинал!

Но Моренов обезоруживающе просто сказал:

- Знаю, в части одна грузовая машина, одна "Победа"... Приехал днем, - значит, машины в разъезде, люди не прохлаждаются, делом заняты. И вас не надеялся застать в штабе.

Фурашов подивился столь ясной логике, негромкому голосу, сразу проникаясь уважением к новому своему заместителю, признался:

- Да, верно, на минуту зашел в штаб, и машины в разгоне, все верно...

Моренов усмехнулся, тоже доверительно:

- Не думайте, не ясновидец: вверху в штабе всю обстановку разъяснили.

- Что ж, пойдемте. - Фурашов встал. - Из штабников кого-нибудь наскребем, помогут чемоданы поднести, устроиться.

У проходной действительно ждали жена и сын, стояли три потертых чемодана, хозяйственные сумки, детский велосипед.

Глаза Фурашова теперь различили в темноте развилку тропки - задержал шаг. "Так что же - оригинал, любитель сыграть на дешевых чувствах? Или..." Встретились взглядами - мореновский, показалось, пристальный, с антрацитово-ровным блеском, словно бы остановил размышления Фурашова.

- Вы мне не ответили на мой вопрос, - сказал Моренов. Голос негромкий, вроде бы усталый,но нотки твердые.

- Праздновать особо, балы устраивать нам вроде бы не пристало, нет достаточных причин... Как с партийных позиций?

Моренов помолчал, будто взвешивал сказанное Фурашовым, потом заговорил:

- Партийная работа - это любое, каждодневное дело... И я понимаю - особо праздновать нет причин. Мне понравилась поставленная вами главная задача: "Все для "Катуни", во имя "Катуни!" Отладка, настройка, освоение техники... Но и не надо забывать о человеке, его духовных запросах - это тоже дела партийные. Совещания, сборы, беседы - хорошо, но бал, - Моренов сделал ударение и даже паузу, - не по случаю одержанных побед, а с целью объединения людей...

Фурашова кольнуло: вот "упражняется в морали" да еще, чего доброго, думает, что смел, оригинален, а сам небось хочет спрятаться за широкую спину.

- А вы на моем месте как бы решили?

- Я? - словно бы с удивлением спросил Моренов и опять сделал паузу, глядел в темноте, не мигая, - резковатая интонация в голосе Фурашова не скрылась от него, - и очень спокойно, как бы тут же забыв о своем удивлении, никчемном и пустом, сказал: - Я уже принял решение - провести офицерский вечер, и, надеюсь, вы поддержите меня.

- А вверху... как на это посмотрят? - испытывая недовольство собой, сказал Фурашов.

- Беру на себя.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Приход весны, первое ее дыхание Валя ощущала особенно остро. Во взбудораженное состояние ее приводили, казалось, самые незначащие детали, приметы, но они воспринимались ею, воздействовали на нее подобно коротким, но мощным импульсам. Солнечный сфокусированный оконным стеклом зайчик на глади платяного шкафа, дотронься в этом месте ладонью - и от ласкового тепла по телу пронесется электрический вихрь; распахни дверь из передней - и пьянящим, возбуждающим ударом опахнет сырость, певучей мелодией войдет капель, будто сыплются и сыплются с крыши стеклянные бусы; на ноздреватом снегу прозрачные сизые наледи - в дрожь кидает от внезапной, как ожог, мысли: уж не по небу ли ступаешь?!

В такую пору вспоминалось детство. Почему-то именно детство. И она, Валя, не гнала воспоминания, они были для нее желанными, радостными; она отдавалась во власть их легко и безмятежно, они жили в ней, что бы она ни делала в такие минуты, в такие часы; она жила той далекой, недосягаемой жизнью.

Милые метины детства!..

По весне даже кузнец Прокопий преображался, степенел, пил меньше, казалось, забывал о своей философии: "Грязь земли не грязь! А грязь человечья и есмь грязь!" В полуразвалюху-кузню ходил в чистой сатиновой рубахе; иссеченное окалиной лицо его добрело, белки глаз наливались небесной синью, и он мурлыкал себе под нос:

Ты, Подгорна, ты, Подгорна, -
Широкая улица...
По тебе никто не ходит,
Только мокра курица...

Об отце память осталась смутная: три года ей было, когда на отца свалилась балка, вершившая конек крыши - артель ставила дом. С перебитым позвоночником отец промаялся всего два дня. И только одно помнилось до пронзительной ясности: отец, бывало, поднимал ее от пола, как пушинку, сажал на колени, и крупные, будто тарелки, шершавые ладони - темные ногти на пальцах почти все потрескавшиеся - становились осторожно-нежными, успокаивающими, от их прикосновения словно бы прибывала сила, уверенность...

Мать после смерти отца переехала в город, чужой, огромный, грохочущий трамваями: здесь жил дядя, брат отца, но не похожий на него - коренастый, неразговорчивый и мрачный. Мать устроилась на ткацкую фабрику. Жили в Московской слободе, снимая комнату на песчаной, пыльной окраине. У матери началась новая жизнь - веселые подруги, комсомолки в красных косынках, потом - рабфак, какие-то митинги, почины и шефство - все непонятные, чужеродные для Валиного восприятия слова. А мать помолодела, расцвела, какая-то легкость, окрыленность появились у нее. Так и казалось, что она птица и вот-вот взовьется, улетит: дочь почти не видела ее дома.

А однажды, придя из школы, Валя оторопела - все было непривычно: и мать в такое время дома и незнакомый мужчина - чернявый, разбитной, в новенькой коверкотовой гимнастерке; на синих ярких петлицах по рубиновому прямоугольничку, - Валя слышала от мальчишек в школе, - "шпалы". Он ринулся к Вале, сразу озаряясь улыбкой, а она, окатанная каким-то предчувствием, выпустила из рук черную тряпичную сумку с книгами; он бросился поднимать, приговаривая "Ничего, ничего", выкладывал ей на руки целое богатство: какие-то коробки, куклы... Мать, вся вспунцовев, сказала: "Вот, доченька... Илья Захарович. Он с нами будет". Ага, значит, отчим!

После были гости: те же подружки с фабрики, - шумливые и говорливые, - теперь без косынок, все с короткими мальчишескими стрижками. Мать тоже за несколько дней до этого отхватила тяжелую русую косу, и смешливо и больно было смотреть на ее голую, бритую у затылка шею.

За столом разговоры все те же - шефы, ударники, многостаночники; пели песню про "синеблузников", смеялись, мать то и дело обращалась: "Илюша, пожалуйста..." Тот с готовностью откликался: "Сейчас, Клавушка, сейчас!" - и бросался за стаканом, хлебом. Что-то не нравилось в нем Вале, - вот эта угодливость, что ли?

А потом... была пустая, неуютная квартира, ее получил отчим, он работал в каком-то малопонятном ей, таинственном "энкеведе" и нередко пропадал по нескольку суток, а появляясь, валился с,ног, и Валя иногда слышала из другой комнаты обрывки ночных переговоров "дяди Илюши" с матерью: опять было "оперативное задание". Мать дома тоже только ночевала, и в необжитой квартире становилось тоскливо, одиноко; Валя забивалась в угол, брала фотографию отца, он сидел в бекеше, в фуражке со звездой, опирался знакомыми большими руками на рукоять шашки и немо, грустными глазами смотрел на нее, свою дочь... И на какое-то короткое время, на мгновение она научилась вызывать удивительную иллюзию, - до реального, всем телом испытываемого ощущения: она у него на коленях, он покачивает ее, гладит вот этими большими жесткими руками.

Пропадала иллюзия, исчезало ощущение, какая-то обида, горечь подступали, и так хотелось одного - умереть... "Ну что же, вот возьму умру, и тогда пусть поплачут". И даже представлялось: как лежит в гробу, и мать и отчим убиваются, умоляют ее встать, ожить, просят прощения за все, за все. А за что, она и сама толком не знала.

Ей было жалко себя, подкатывал горький комок, от спазм першило в горле, слезы душили, она сглатывала их, но они, накопившись, сначала высыпались редкими градинами, потом выливались неудержимым облегчающим потоком.

Мать и отчим, придя домой, находили ее на полу, в углу, сморенную сном, среди тряпичных кукол, свернувшуюся в калачик, острые коленки подогнуты к подбородку - привычка, так и оставшаяся на годы. Находили и фотографию. Илья Захарович морщился, будто отведал чего-то кислого; тонкие брови и смуглое лицо матери сердито передергивались, - ишь, сантименты! - прятала фотографию (ее всякий раз становилось все труднее найти) и, кажется, больше заискивала перед отчимом, была ласкова с ним.

Город же стал раскрываться ей, Вале, позднее. Оказывается, он был красивым - с длинной центральной улицей, зеленой и тенистой, с широкой булыжной площадью и удивительными на ней зданиями - домом проектов и "госпромом", - будто сделанные из стекла, они поражали размерами; с лесопарком, примыкавшим к самому городу, с черным из гранита памятником Кобзарю в сквере, с тремя речками - Харьков, Лопань, Нетечь, о которых шутливо говорили: "Хоть лопни, Харьков не течет!"

А потом война... В пединституте на первом курсе только девушки; занятия шли через пень колоду: девчонки бегали то в госпиталь ухаживать за ранеными, то на курсы медсестер - учились перевязкам, накладыванию шин, эвакуации раненых с поля боя.

Война подступала к городу, и однажды отчим - в петлицах у него было уже по две "шпалы" - явился с вещмешком: уходил на фронт. "Ну, перестань, перестань, Клавушка! В случае чего не оставайтесь, уезжайте с управлением". Мать после окончания экономфака тоже работала в управлении НКВД, на воротнике диагоналевой зеленой гимнастерки по "кубику" - младший лейтенант. Выбирались из города на двух машинах запоздало - остатки сотрудников управления и семьи. На хилые, старенькие полуторки сложили чемоданы, сами - пешком, сто километров до узловой станции: там будет эшелон. В руки - только продукты; мать повесила Вале через плечо противогаз в матерчатой сумке: "Казенный! Береги, отвечать придется".

На станцию пришли через три дня. Ноги у Вали в волдырях, их пекло огнем, сумка противогаза, словно пудовая, натерла плечи, набила бока. Шли к станции днем и ночью, подгоняемые канонадой: она, казалось, гудела со всех сторон, вздыхала и вздрагивала земля; днем сходили с дороги, рассыпались цепочкой по полям, - самолеты с черными крестами на крыльях нахально гонялись за каждым. Ночью перед выходом к какой-то деревне поднялась паника - кто-то крикнул: "В деревне танки!" Полоснули выстрелы, огненные фонтаны прорезали темноту вдоль дороги, по ней густо - повозки, машины, люди... Крики, плач, ржание лошадей. Откуда-то появились красноармейцы, кто-то хрипло командовал: "В стороны, в стороны! Рассыпа-аайсь!"

Обезумев, бросились кто куда; Валя с матерью ринулась за красноармейцами: "Сюда, сюда! К оврагам выходи..."

Машин и вещей на станции не нашли. Объявились шофер да провожатый, объяснили: в лоб наткнулись на танки, машины расстреляли, второй шофер и два других провожатых убиты.

В переполненной с двухъярусными нарами теплушке еле приткнулись на нижние нары. Мать, будто квочка, оберегала ее, накидываясь на всякого: "Дочка, дочка тут!" Рядом с ними лежала с отрешенными, пустыми глазами беременная женщина; на голове ситцевая голубая косынка, живот под широченной кашемировой юбкой у нее вспучен и то вздымался, то опадал, и женщина, верно, от боли или еще от чего изредка содрогалась вся и не плакала, а тихо причитала: "Ой, Ваню, Ваню!"

К вечеру прибыли на какую-то узловую станцию, забитую эшелонами с беженцами: пропускали к фронту, не задерживая, армейские части; в вагонах красноармейцы, лошади, на платформах пушки, кухни, повозки...

Дымные, гаревые сумерки жиденько затянули закопченный, когда-то беленый кирпичный вокзальчик, депо и пристанционный, сморенный дневным зноем городок. Валя все это увидела, когда отправилась с чайником - добыть кипятку или просто воды. Беженцы из эшелонов - женщины и дети - рыскали, как и Валя, по всей станции тоже в поисках воды; у будки с надписью "Кипяток" возникла давка, и Валя вслед за другими побежала к дальнему гидранту и там в конце концов набрала воды. Возвращалась, огибая эшелоны, пролезала под вагонами, думая, что теперь напоит мать и ту беременную женщину. Противогаз в матерчатой сумке увесисто бил по бедру. Все вокруг казалось неживым, наполненным тягостным предчувствием; свет - предвечерний, рассеянный, сквозь дымно-гаревую завесу красил все в беспокойно-призрачный, желтоватый цвет. Этот цвет как бы пронизывал все окружающее - вагоны запрудивших станцию эшелонов, водокачку с островерхой крышей, толстые обшарпанные стены вокзала и даже людей, густо сновавших по всей станции.

Ей оставалось пересечь еще два пути, на которых стояли чужие эшелоны, и тут, мгновенно нарастая и все поглощая, возник свистящий, металлический рев. Она успела заметить, как копотную мглу с воем прорезали самолеты, и вслед за этим - грохоты взрывов, пулеметная стрельба, плач, стон слились в одно. Она бросилась под вагоны, расплескивая на мазутный гравий воду из чайника, и думала только об одном - добежать до вагона, к матери, хотя там-то, в конце эшелона, у металлического мостика, переброшенного над путями, над вагонами, все окуталось пылью, черным нефтяным дымом.

Назад Дальше