XXII
И когда Юра уютно погрузился в одно из Людиных, казалось бы, бессистемно разбросанных по огромной комнате кресел и обнаружил, что оно, казалось бы, случайно, но оказалось точнехонько перед маленьким круглым столиком темного, массивно-блестящего дерева какой-то не нашей, какой-то джунглевой, индийской, наверное, породы - и он, столик этот, сразу и уверенно был заставлен множеством мелкой, тонкой посуды, с тонкими ломтиками закусок, специями, всевозможными приспособлениями для всевозможных сочетаний того и другого, а из столетнего, равнодушно темнеющего пузатой глыбой буфета появилась даже громадная призма-бутылка с иностранной наклейкой вместе с микроскопической, но искрящейся рюмкой, так сразу он передумал и не стал ничего придумывать, а изложил, как оно есть. То есть кратко и непонятно.
Люда, однако, поняла, что непонятность - не придуманная и не от формы, а потому что и сам не понимает. Юра и рассчитывал именно на такой уровень понимания, иначе бы и не пришел. (Как и во все прошлые разы. То есть, можно сказать, иначе бы и не ходил.) На закуску и выпивку хватало пока и своих. Благодаря, кстати, именно тем годам, когда и не бывал здесь почти.
Однако ж и он не рассчитывал, что она так быстро и отрешенно-жестко скажет: "Хорошо, я тебе помогу".
Ведь из нескольких не то что непродуманных, но даже и неотредактированных его фраз нельзя было, казалось, и извлечь ясной просьбы. Ясным, пожалуй, оказывалось только то, что да, помощь-то человеку нужна, но в чем же она должна заключаться? Этого он не знает, знать не желает и других просит не догадываться. А пусть все идет, как шло, к финалу неблагопристойному и наверняка даже опасному. Но дальше идти так не может, устал он от топора над шеей, от финала этого, к которому по шажочку… От приближения к нему, от самого этого взгляда удавьего. От которого - ни оторваться, ни еще один шажок навстречу… Ибо иначе - конец всему. Даже самому и процессу этому, добровольно загипнотизированному приближению. А в нем-то и смысл, может, весь.
Колотить в запертую дверь "у Оксаны"? Ладно, если на час человек опоздал. С черного входа, может, чего вынесут. А если на жизнь? Тоже нестрашно. Можно и новую жизнь начать. В первый раз, что ли? Хуже - если "У Оксаны" не для тебя. Безнадежно - если никакой Оксаны вообще нет и никогда не бывало.
А сказал он вначале только:
- У меня с женой как-то все разладилось. Вижу сам, как все раздергивается, сам и раздергиваю, а не могу ничего. Ни остановить, ни закончить. Когда начинал разруху-то, точно знал: от меня все зависит. До серьезного довести или так… попрыгать напоследок. Поглазеть, как оно все… трещит, да не валится. А теперь… и забылось-то, ради чего все затеялось. Помню только утро, когда встал у себя, в Чертанове, к окну, раньше всех встал, Катя с ребенком спали еще, тихо так встал, подошел к окну и поглядел в него… по-другому. То есть сам факт этот помню, специально каждый день прокручиваю в голове. Как стихи наизусть. Чтобы сам факт-то не забылся. Иначе совсем уж бессмысленно. Так вот: как подошел к окну, - помню. И что взглянул по-новому, - тоже помню. Но в чем по-новому? Какое чувство-то? Вот это и стерлось уже.
- Хорошо, я тебе помогу, - сказала тут Люда.
- Да как? - вяло трепыхнулся Юра.
- Я помню. Чувства твои бесценные. У окна просквозившие. - И, уловив пренебрежительное удивление Гончарова, продолжила: - Кому-то же ведь надо помнить, если сам забываешь.
В шестом классе она уже увидела, что играть с остальными девочками на их же поле, сражаться их же оружием - для нее занятие безвыигрышное. Что никакие фасоны платья, обуви, прически ничего тут не изменят. Что любая дурочка ясноглазая, легко, как теннисный мячик, перепрыгивающая на упругих стопах через три ступеньки, всегда, и чем она глупее, тем убийственнее и невиннее, будет на нее оглядываться назад, к подножию лестницы, как там она, лучшая подружка Людочка, только начинает свой подъем, переваливаясь, как откормленная, неуклюжая уточка, с одного бока на другой. Всегда - назад. И вниз. А она, значит, всегда будет смотреть вперед и вверх. За той. За дурочкой. Краснеть обессиленно. В хвосте плестись.
А в седьмом она уже, вполне целеустремленно и осознанно, переключилась на свои собственные игры. Приглашала всех желающих сыграть на ее собственном поле. И по ее правилам. Ею же устанавливаемым. И не всегда даже понятным или просто известным остальным. Или даже чем менее понятным для остальных, тем для нее и полезнее. Когда в центре - непонятное, тому, от кого оно исходит, почета больше. А на заднем плане и страх маячит. Проскальзывает. Именно от непонятности исходных критериев. Тех, кто уже в окружении ближайшем, кто сподобился, - цементирует. Тех, что на подступах или периферии, - стимулирует. Как бы так там и не остаться.
В восьмом она уже делала с этими ясноглазыми дурочками что хотела. Вернее, они сами делали для нее все, что она захочет. А для себя она, кстати говоря, ничего и не хотела. Имела уже все с самого что ни на есть раннего детства. Детства, правда, самого обычного, того, что общепринято под этим словом, его как раз как-то и не получилось. Матери не стало, когда еще Люда себя не помнила. Отца - перед тем, как в школу пойти. Зато все остальное - кроме детства обычного - всегда окружало ее как бы в комплекте, заранее определенном, в солидной неисчерпаемости и, похоже, в преизбытке некотором: эта квартира на перекрестке Спиридоньевского с Малой Бронной, прекрасная отцова библиотека, прекрасная отцова зимняя дача, мебель и то, что внутри мебели, набитое туго, расставленное, заставленное, от довоенных еще десятилетий, когда из Средней Азии, из Астрахани, с Алтая (отец - крупный гидрогеолог, затем начальник крупных объектов и т. д.) все только присылалось и прибывало.
Так вот, от членов своего кружка, от своего окружения для себя она ничего не хотела. Хотела фактически только самого этого положения вещей. Хотела, и чем дальше, тем осознанней, чтобы кружок этот, окружение, чтобы они так и существовали, а она - в центре. Переходя, значит, на взрослые, то есть огрубленные термины, хотела власти.
Толстая, неуклюжая, почти карлица - и ей робко стоять всю жизнь, переминаясь с ноги на ногу перед входом в баскетбольный зал? Если бы толстая, неуклюжая, в ортопедических ботинках да еще глупая, слезливая истеричка, рохля бестолковая… Ну тогда, пожалуй, ничего другого и не оставалось бы. Но она не была глупой. Не была рохлей. У нее были стальные нервы и ясный ум. Она была твердой четверочницей. Привычной. Несдвигаемой в этом пункте. На математике не рвалась к доске ошеломить мгновенным и - знай наших! - оригинальным, не по формулам, которые по теме урока, решением; не гналась, значит, за математиками Кардановым и Левиной. Но по формулам решала толково и в срок. На физике не вклинивалась в горячечную жестикуляцию Гончарова, который, покраснев, как бурак, не успевал объяснить учителю свои непереводимые на цифры физические интуиции. Но результирующие, по параллелограммам сил, выводила ручкой бестрепетной. На литературе не вставляла в ответы, как бы от избытка вдохновения, внепрограммные шедевры Блока или Фета, как Карданов или Танечка Грановская, но что такое "Русский человек на rendez vous" законспектировала еще летом, за полгода до того, как понадобилось.
То же получалось и в институте. То же и на работе. А на работе включился и заработал на нее эффект кумулятивности, накопления эффекта, если нет срывов, отбрасывающих тебя на предыдущие ступени. На работе твердый четверочник - это тот, на кого можно положиться. Человек с авторитетом. Это тот, кто тянет, но рывками постромки не дергает, а значит, не подвергает их риску полопаться.
Но это только сами клетки, пункты опорные, на которых держится все, но само это все должно же как-то присутствовать.
А для заполнения межклеточного пространства… сначала, конечно, только девочки. Девочки-подружки. А после объединения мужских и женских школ, которое как раз совпало с этим самым возрастом… С седьмого класса начиная, с исторического объединения отроков и отроковиц, отныне общими усилиями стремившихся утолить жажду знаний, у нее прямо дух захватило от удовольствия, от азарта - столько новых возможностей открывалось. Столько комбинаций.
Она сразу и по особенностям физического сложения, и по привычкам поведения, да и просто по развитию казалась старше одноклассниц. (Да, кажется, старше большинства и получалось. Года на полтора позже пошла в школу. Из-за каких-то позабытых теперь опасений той тетушки, которая жила тогда вместе с ней.) К началу памятного седьмого класса Люда выглядела среди подружек прямо как наседка со своими цыплятами, но наседка, озабоченная отнюдь не пропитанием малых сих. Тут создавалась реально именно власть, авторитет, используемый потом для укрепления его же самого.
А девочки, крутившиеся вокруг нее, как электроны вокруг ядра, то есть траекторий собственных не имевшие, далеко не все были простушки. Даже так, что простушкам как-то не находилось места в этой паутине. Трепыхаться-то они трепыхались, но невидимый, неугадываемый их слабыми, замаскированно-подвитыми головками злодей-паук не спешил почему-то высасывать их горячее трепыхание. Не подтягивал ближе к себе. А лениво, мимоходом и неуследимо тряханув паутину, ссыпал их горстью на пол. На свободу. Летите на другие лампы. Кому накала на вас не жалко.
Когда в седьмом классе появились мальчики, Людочка уже и наперед знала, что это может означать или конец, или расцвет ее кружка. Получился расцвет. Линию-то она взяла правильную. Тем более легче ей было определиться правильно, что необходимость совпадала здесь с ее собственными вкусами.
Необходимость состояла в том, что сила и влиятельность ее кружка могла быть укреплена или даже просто сохранена при условии, что в него входили и, значит, от его мнения зависели девочки не просто умные, авторитетные или вообще выдающиеся в чем-то и где-то. Непременно требовались и красивые.
Необходимость она видела точно. А совпадение с ее собственными вкусами состояло в том, что Людмиле и самой нравилась власть именно над красивыми. Они ей нравились и сами по себе. Дико, неправдоподобно молодые, прекрасные, с прерывистым дыханием, как у только выпущенных лошадок, прошедших для разминки первый круг, с невероятной интенсивности красными губами, ненакрашенными, своими. Зависти к ним Люда, как ни странно, не ощущала. Любила только смотреть с недетской, зрелой грустью, как они летят через косо летящий снег, с коньками наперевес, навстречу безумно приближающемуся мигу. Когда заколотится сердце, поплывет голова, ради мига… И только одно: чтобы он скорее. Вот он, за поворотом. Где музыка.
Что же касается ее ума, то умом своим она, кроме того, понимала, что красота - это еще и сила. А кому же нужна власть над бессильными? Что в ней ценного? Здесь ни борьбы, ни тонуса, ни остроты, которые она приносит. Какая борьба, когда бессильный, по-кроличьи скосив глазки, только и посматривает вокруг, к кому бы подойти и добровольно сложить к стопам свою независимость. Номинальную всего лишь. Реально в природе не существующую.
Совсем иное дело, когда она могла, "принимая" у себя, допустим, великолепную Татьяну Грановскую, после нескольких ласково-ворчливых, маскирующих фраз вдруг резко, как с трибуны принципиальнейшего собрания, резануть: "Как же ты могла? После всего, что он… как ты могла… Чтобы сама, сама ему позвонить? Трех дней не выдержала!" - и наблюдать, откинувшись в кресле или доливая в две чашки свежезаваренного, как лебединая, дивной выточки Татьянина шея от ключиц и вверх покрывалась красными пятнами, чтобы закончиться потом вспышкой маленьких, аккуратно пунцовых сфер на нежных, заранее нервно рдеющих щеках.
Конечно, вся эта ее якобы власть держалась почти на фу-фу. И конечно, та же Грановская могла бы однажды поднять в ответ гневные чудесные глаза свои и, даже не опускаясь до крика, в упор спросить: "А тебе-то что?"
Но тут, кроме плохо обоснованной, редко когда подкрепленной исполнением угрозы, кроме подспудного давления всей Людочкиной камарильи, игрался еще и момент почти что физиологический. Именно резкость окрика, властность, непререкаемость выволочки. У того, кто непререкаем, есть, стало быть, на это права. Не те, что можно предъявить спокойно или обосновать, а именно в самой непререкаемости и заключающиеся. Ею самой и демонстрируемые. Как булыжник, у которого без толку спрашивать, зачем он лежит посреди дороги и почему такой твердый.
И поэтому с Танечкой Грановской - даром что красавицей невероятной, гуманитарной культурой обладавшей неподдельной, не поверхностной, со множеством тонких, батистово-воздушных подкладок - вот с ней долгих и насыщенных три-четыре года, до того, как ее, чуть ли не с выпускного бала увез в загс один в прошлом среднеизвестный футболист, с ней-то эти номера проходили вплоть до финала желаемого. До слез, до клятв и заверений в дружбе, преданности, в восхищении Людочкиным умом и прозорливостью, которые единственные только и спасли ее от пропасти, от недостойного поведения, единственные только и раскрыли глаза, какой же он (он - сидящий столько лет за соседней партой) эгоист, самовлюбленный пошляк, просто ничтожество. И в значительной степени именно поэтому так и шло, что, допустим, той же Грановской решительно не приходилось никогда раньше встречаться с подобным обращением. Ни мама Грановская, ни почтительные, ослепшие и оглохшие от восхищения гренадеры никогда не посмели бы - просто не удумали бы - не то что пальцем тронуть, голоса возвысить, но взгляда жесткого метнуть. Значит - очень просто - не было у Танечки и тренировки, опыта душевного.
И тут-то яростные обличения, гневные окрики, тяжелый взгляд, глаза в глаза - наедине, в давящей тишине и полумраке огромной комнаты - ошеломляли. Срабатывали. Выбивали все из головы раньше, чем что-то можно было бы и сообразить. Ситуацию эту могла бесконечно длить, выматывающе затягивать и концентрировать, прекрасно себя при этом чувствуя, только сама Людмила. А сидевшая напротив - у нее оставалось уже - не мысли, нет, эти испарялись мгновенно, от резкости перехода, от первого окрика, как хлыстом по лбу, - оставалось только желание: как угодно, чем угодно, но побыстрее прервать ситуацию. Изменить ее, вернуться к той, первоначальной, когда две подружки что-то там щебечут. Как угодно, но искупить. Неизвестно, какую вину. Но, видно, что немалую. А грех - он всегда с тобой. Просто мама не видит, никто в мире не видит, а вот Люда - эта да. И мучается за тебя. Даже больно за нее, глядя на гневно-страдальческие гримасы массивного лица. Как же не умилостивить разгневанного бога, видящего тебя насквозь? Лукавую сущность твою, угнездившуюся в безвольно и, наверное, порочно трепещущей плоти…
По этим упражнениям с Грановской, слишком уж на ее, Людин, взгляд, вызывающе привлекательной, по этим их трудноопределяемым, мягко-жестким упражнениям, не следовало делать вывод, что Людмила являлась теоретической сторонницей или даже практическим проводником сугубо охранительной, пуританской линии. Быстро и правильно поняв, что без лучших представителей мужского общества ее салон неизбежно захиреет, она с равной энергией и успехом занялась как расстраиванием, так и устройством, налаживанием мгновенно вспыхивающих романов, дружб, коалиций и вообще большей части запутанных, изменчивых, часто совершенно неожиданно переплетающихся отношений.
Карданов не принадлежал к ее салону. Он по всем статьям мог - а значит, и должен был - составить его украшение. Он не входил в рассчитываемые ею реакции. Просто, как эта пресловутая группа из таблицы Менделеева, - Людмила и тогда уже, не то, чтобы сверх меры увлекалась, но почитывала кое-что сверх программы и знала химию прилично, - как эти так называемые инертные газы - гелий, аргон, криптон, ксенон, радон. Хотя инертность - конечно, не про него сказано. Как никто. Как Печорин в вечно загадочной для женского ума (и для школьной программы) новелле о княжне Мэри. (Они многое тогда из своих треволнений - год или полтора - после того, как прошли в восьмом, мерили или прикидывали на ситуации из "Героя нашего времени".) Все подготовить для своего триумфа и в последний момент с недоумевающей, легкой, деланной улыбкой пройти мимо. Устраниться. Руки не протянуть, чтобы подхватить плод, через мгновение гибельно расстающийся с веткой, которого срывать уже усилий не требуется, уже не держит ничто…
В седьмом, когда еще их только объединили с мальчиками, Люда вообще подумала, что именно Карданов определен судьбой классу и ей лично в премьеры теневого кабинета. (Нетеневым она считала, естественно, свой салон.) В лидеры оппозиции. Привлечь его в свой стан, на свою дорогу она пыталась неоднократно. Но быстро выяснилось, что ум у него - острый, язык - беспощадный, и никаких тайн масонских лож - особенно же тайн неизреченных, подразумеваемых, сиречь пустоты, несуществования, желающего за столом мира сидеть выше живого и реального, - признавать Витя не собирался. И ограничивать себя какими-то не им придуманными зависимостями, признавать над собой силовые поля, возникающие из шушуканья и телефонных сплетен, от природы он не умел. И научиться не озабочивался. Страхов не имел. А на страхах беспричинных - раньше, чем с первобытно-общинного строя в нас впрессованных, - и держится ведь, у многих пиетет перед ритуалами, перед вескостью слова авторитетного, ничем скорее всего и не обеспеченного, кроме как самим этим авторитетом. Карданов раздергивал портьеры, задавал ясные вопросы, видел комическое там, где Люда с великим тщанием напускала тумана, воздвигала пирамиды и лабиринты из недомолвок и намеков.
Не ложился он в эту колоду, не годился для роли в этом спектакле. Ни для каких ролей. Ни для главной - главная-то к тому же и занята, - ни для иных. Разве что в зрители… Но что это за зритель, живой же человек, за партой в одной компании со всеми по восемь часов ежедневно проводит, к доске, как и все смертные, выходит, с литераторшей или математиком пикируется - любо-дорого, и даже пару может свободно схлопотать в любой момент. Какой уж там зритель! Вот тут и первая двойственность обозначилась.
Увидя, что Карданова ассимилировать никак невозможно, а с другой стороны, и закрыть глаза, игнорировать его существование в родном коллективе тоже нереально, Люда было уже приготовилась к схватке гигантов. К длительной и, может быть, изнурительной борьбе за свое лидерство, влияние, за власть свою, далеко не парламентским путем достигнутую. Но уже в конце первого года совместного обучения она обнаружила, что и этого не предстоит. Что-то тут другое.