Карпышева к Никанору Митрофановичу привел совхозный инженер Егор Семенович, перешепнув Дядяю: пусть, мол, у тебя поживет - приглядеться к нему надо. А чего приглядываться? Потянут-потянут резину еще дня три да и согласятся на все условия приезжего. Совхоз-то степной, дальний, одних комбайнов больше ста, на которых в уборку приезжие работают, а сколько ее, этой техники, только за один сезон гробится. Так как же тут от карпышевских услуг отказываться!
Сам Карпышев преждевременно лыс, длиннонос, помят и, чувствуется, "проторгуется" скоро - какому дураку только в голову пришло ему такое дело доверить! Года у Володи Ивановича молодые, а детей много у него, один сын, оказывается, уже институт закончил, диплом агронома имеет, и приезжий долго жалуется на него: на одном месте никак не держится. Работал в совхозе - ушел, приняли в областное управление сельского хозяйства - ушел, поступил в институт "Гипрозем" - опять ушел.
- Мне бы его образование, - говорит Володя Иванович. - Уж я бы!
И не находит слов, что бы он такого сделал.
- Это конечно! - соглашается Никанор Митрофанович, а про себя думает: "Куда тебе, кикиморе? Вот если бы мне его образование - это да, у меня бы все по одной струнке ходили!"
И Дядяй знает, что он не хвастает, сам директор совхоза Еровикин не раз собирался его управляющим отделением, сделать, да люди отговаривали: кулак, дескать, Никанор Митрофанович, себе тянуть будет.
Гость не нравится хозяину, однако он с ним уже второй день бражничает. Расчет такой: самогон Никанору Митрофановичу недорого стоит, да этому пентюху Володе Ивановичу его немного и надо. А польза от выпивки большая! Когда еще посадят этого прохвоста (может и вовсе не посадят), а к тому времени, как это случится, можно мно-о-гим попользоваться. И вот сидят и пьют, поглядывают в окно.
Там, за окном, возле дома напротив, у крыльца, топчутся люди: легко одетые молодые парни, какая-то бабка, закутанная по глаза толстым клетчатым платком; на лавочке у ворот мужики в праздничной одежде.
- Свадьба у них, что ли? - спрашивает Володя Иванович.
- Да, только не у них. Ну, видно, собираются...
- Свадьба-то - это? - улавливает в воздухе вдруг звучание духовых инструментов Володя Иванович. - Вот музыка-то. Вот, вот...
- Нет, - возражает Никанор Митрофанович. - Духовой оркестр - это на похоронах. У нас бывший председатель месткома помер.
- Вона! - удивляется приезжий. - И свадьба, и похороны - все разом, все в один день?
- А чего тут такого? Совхоз наш большой, целинный. Похороны тут, а свадьба на отделении. Чего ж стесняться?
Музыку относит ветром. Ее слышно то тише, то громче - она словно заблудилась где-то на окраинах засасываемых грязью улиц и никак не может выбраться оттуда. Однако она звучит нее ближе и ближе.
Во дворе Колесаева живет на привязи, в ожидании того времени, когда его рыжая шкура пойдет Дядяю на шапку, довольно большой лисенок, с как бы остекленелыми от ненависти глазами. Обычно он прячется в груде приготовленных на дрова старых бревен, а сейчас выскочил из-под нее, заскулил и, рискуя удавиться, остервенело попытался освободиться от ошейника.
Володя Иванович оживляется.
- Чует, - говорит радостно. - А вот я недавно в Башкирии у родственников был, так там медведь одного пастуха задрал.
- Обожди, - вдруг решительно останавливает его Никанор Митрофанович и подходит к окну, мимо которого начинают мелькать человеческие фигуры.
Володя Иванович тоже подходит к нему и стоит молча рядом: за окном похороны.
Толпа, сопровождающая гроб, разрознена и негуста: люди, выбирая место посуше, разбрелись по всей улице. Последними за процессией идут собаки и дети.
- Да, - произносит Никанор Митрофанович. - Да! Слушай, давай выпьем, а?
Разлив самогон, Колесаев подождал, пока гость управится со своим стаканом, выпил сам, посидел, глядя на Володю Ивановича, и вдруг предложил:
- Про своего зятя, Мишку Баканова расскажу? Хочешь?
- Ну, давай, - с некоторым неудовольствием произносит Карпышев.
- Слушай.. Приехал он к нам, Мишка, из соседнего совхоза. А туда - из школы механизации. Интересно только, кто его, безногого, в школу принял. У него, видишь ли ты, ноги не было. Правой кажется. Нет, точно, левой. Протез вот до сих спор. Да-а... Ему в первый еще год войны, никак, ее отрезало. Отец на фронте был, а мать, дура такая, не досмотрела - пяти лет под поезд попал.
Я вот тут как-то в городе видел: женщина под троллейбус угодила. Лежит, у ней кровь из носу сочится, а она стонет: "Ой, ноги мои, ноженьки!" А какие ноги - ног уже нет. Но это взрослая! А тут ребенок. Представь себе, как на тебя все эти шатуны-кривошипы надвигаются... Ну, и сказалось, видно. Потому что глаза горят, на скульях желваки вот такие, так и ходят, так и ходят. Ну, правда, обходительный: подать чего или табуретку принести - это он первый кинется. К нам его инженер Егор Семенович, как и тебя привел - в общежитии ремонт, что ли, был. Ну, дочка моя, Мария, как увидела Мишку, так и вскинулась вся. Пожалела, наверное, и одинокая к тому же - прежний-то ее муж бросил.
Ну, Мишка, Баканов-то этот, утром встанет, позавтракает и - скырлы, скырлы - пошкандыбал на работу. Я первые дни прижаливал его. Безногий, а на тракторах: неудачник какой-нибудь, специальности не имеет. Когда слышу: сапожник он. После того, как ногу ему отрезало, его дядя к себе в сапожную палатку: взял.
- Ты сапожник? - спрашиваю.
- Да.
- А чего не работаешь по сапогам?
- Предлагали, - говорит, - в Карповском совхозе. Председатель Совета неделю за мной ходил.
- Отказался?
- Как видишь!
А по нашим местам сапожник - первый человек. По здешнему бездорожью такому человеку цены нет. Это понимать надо! Скажем, осенью заплатку на ботинок положить или женщине каблук приставить - где тут это сделаешь? Или вот еще армяне-строители моду завели: полуботинки из белых и черных лаковых латок шить. Одна пара - тридцатка, а то так и все пятьдесят. Управляющему или механику уважение, сделать - бесплатно что-нибудь починить - это ж после как окупится. Да-а... А Мишка отказывается.
- Почему такое? - интересуюсь.
- А потому, - говорит, - с детства мне это надоело, в палатке сидеть. Сижу, стучу - всем обувка в паре нужна, а я одним ботинком обхожусь. Обидно. Да и разве я больше ни на что не гожусь?
Ну не дурак ли?
- У нас вот тоже один, - вскидывается Володя Иванович, - ночью на посту стоял...
Рыжий, тщедушный, гость неуемно падок на всякие "истории". Он смачно рассказывает о том, как какой-то майор застрелил соседа, застав его у своей жены, о том, как передрались по пьяному делу родные братья, а уж историям об авариях, кражах и несчастных случаях на охотах несть числа. Он и сейчас что-то хочет рассказать, но хозяин славно не слышит его и продолжает:
- Да, ну ладно! Первый год-то еще ничего. С дочкой сошлись. Пускай, думаю, дочка-то тоже уже не первой молодости, возраст. Да и с дитем к тому же. Где я ей тут женихов найду. Да-а, живут... Трактор ему дали. Он, было, и на комбайн нацелился - в комбайне отказали. Видишь ли, на комбайне муфту сцепления слева выжимают, а у него как раз этой-то ноги и нет. А на тракторе в самый раз - там управление правое. Тут осень вскоре, зябку пахать. Он как взялся, как взялся... Да больше всех и напахал. Сто гектаров, значит, целины, сто житняковой залежи да пятьсот с чем-то обыкновенной зяби. Вот и посчитай! Семьсот гектаров с лишним - шутка ли? Конечно, это сейчас "Кировцы" пошли, люди по тысячи за сезон вспахивают. Но ведь опять же не все, а уж тогда!
Да-а, заработок ему идет само собой. Да шут с ним, с зятем, думаю, пусть вкалывает, коли так. А зимой, глядишь, делать нечего будет, возьмется и за сапожную лапку. Да так оно и шло три года. Как вдруг узнаю новость.
Зимой дело было. Егор Семенович этот, главный инженер, как раз водный обоз снаряжал. У нас, видишь ли, совхоз большой, одно отделеньице - там овец держат - за сорок верст. А воды там нет, так ее туда тракторами возят. А тут метели, дня три воду никак не могли отправить и в тот раз больше обычного саней отправляли. Солнце, сугробы, возле бочек этих-то обледенелых, цистерн, - народу собралось. Дай-ко, мол, и я подойду, послушаю, чего говорят.
Когда гляжу, и зять мой там: скырлы, скырлы на своей деревяшке и Пешкову бумагу подает. Тот: "Чего тебе?"
- А вот, Егор Семеныч, ты не верил, а мне бумажка из Москвы пришла.
- Что за бумажка?
Взял, прочитал, повертел...
- А роспись директора где?
- А там. Вот, читайте: "Главному инженеру. Испытания разрешить, тракторы выделить".
Я ничего не понимаю: о чем речь? Мне говорят:
- А ты что, в самом деле ничего не знаешь? Да зять твой вон на двух тракторах пахать собирается, а механик против был, ну, Мишка в Москву писал, разрешение пришло.
Ну, что механик против был - это понятно. Народ к нам всякий едет. Иной так распишет, таких картин нарисует - ай да ну! А дойдет до дела - ноль. А вот как мой зятек до двух тракторов додумался - это для меня вопрос.
- А ты у него сам спроси, - советуют.
Спросил вечерам. Он объясняет: народу у нас в совхозе мало? Трактора простаивают, так? Ну вот, он, значит, зятек мой, Мишка, на плуге переднего трактора какую-то там железную доску поставит, а у заднего - стальные полудуги. Когда задний трактор набежит на передний, полудуги эти в доску упрутся и через сцепления стормозят.. Повороты тоже через особый стержень. Сложно все это объяснить, да и не в этом суть.
Я его спрашиваю:
- А с заработком как будет?
- С каким заработком?
- А вот ты придумываешь. Сейчас ты за одним трактором ухаживаешь, а там их два будет - это одно. А второе - пойдут тракторы, вспахивать больше начнешь, нормы тебе срежут или как?
- Ну, - говорит, - какими вы себе пустяками голову забиваете! В том ли дело?
- А в чем?
- В том! Если атомную бомбу придумали, значит, и атомную энергию не надо было придумывать?
- И не надо, - говорю.
- Ну, если бы, - говорит, - все такие, как вы, были, мы бы до сих пор еще в пещерах жили. Впрочем, это ваше дело, как хотите, так и живите. А я так не могу. Что я хуже людей? Мне себя испытать надо.
- Да ты, - говорю, - жену бы вон пожалел, ребенок скоро будет. А ты все с железками да с бумажками. Заработок у тебя какой?
Ну, правда, он в ту пору и за сапожные колодки иногда брался. А затею свою не бросал. И, заметь, добился-таки своего, придумал.
Весной ему некогда было: культивировал, сеял. А вот за лето все успел. Двадцать восьмого июля, как сейчас помню, было. Из управления, из области, из Москвы, даже из какого-то бюро приехали. Народу собралось - тьма! Двинулись от мастерских, до поля доехали. Он еще там что-то на плугах покрутил. "От винта", - говорит.
Включил, поехал. И что же ты думаешь, пошли плуги! Пашня как пашня получается - ровная, рыхлая. Повернул на том конце, обратно едет. И тут трактор один, задний, возьми и вывернись. Да в сторону, да в сторону! Зятек-то мой, хромой, хромой, а тут, смотрю, из кабины выскочил, бросился догонять. Догнал, влез в машину. Заглушил...
Вылезает из трактора, зубы, как солнышко, сияют.
- Полудуга, - говорит, - согнулась: стойкость не та. Металл подбирать надо...
Его качать.
И что же? Стал пахать за двоих. Стоянка ему эта в бригаде особая. Другие за день по пять гектаров вспахивают, а он по пятнадцати. Тут фотографы эти, тут журналисты! В поле едут, ищут его, фотографируют. Ну, как же - "новатор". "Вы" ему говорят, в борозде остановить боятся... Тьфу!
Дядяй смачно сплевывает.
- Тебе, может, "Известия" попадались за шестьдесят девятый год? "Человек становится сильнее"? Нет? Ну, так вот, про него там...
А за окном время между тем повернуло на вечер и стало совсем пасмурно и скучновато. Какая-то девчонка в резиновых сапогах влезла в лужу, верх голенищ уже совсем вровень с поверхностью воды, схваченной ледяными иглами, а она продолжает забираться все глубже и глубже. Какие-то мальчишки несли футляр из-под аккордеона, одному показались грязными его сапожишки, он влез в ту же лужу, поболтал там ногами и уверенный, что вымыл обувку, довольный зашагал дальше.
- Пороть их надо, - произносит Дядяй, глядя на детей, и продолжает: - Да-а... Ну, вот, значит, проработал он так годика полтора, а тут эти... как их... "ка-семьсот" пошли. И все! Кончилась его слава, затея-то эта с двумя тракторами. Тут одно время его словно бы и поприжало. Он и попивать начал и ко мне цепляться:
- Эксплуататор ты, - говорит. - У детишек хлеб отымаешь.
А какой хлеб? У нас в селе Березовском живет, такой выпивоха - как эта вожжа ему попадет, неделями пьет, себя не помнит. Ну, пристал ко мне: дай да дай, дескать, денег на выпивку, я тебе за это сена привезу. Вези, говорю. Дал я ему сколько-то - привез. Собственное, от своей коровы. Ну, зять на меня взъелся! Дальше - больше: поцапались мы, съезжайте, говорю, от меня. Они съехали. И Манька тоже. А он слышу, все злее да злее пьет. Ну, это уж известно - кто зачнет ею заниматься... Я дочке и говорю: "Брось ты его, дебошира, пустого человека". А она мне в ответ: "Он лучше всех вас в совхозе, стахановец!" - "Какой стахановец! - говорю. - Стакановец - это да! Ты посмотри только, как он его, винище-то это, стаканами хлобыстает". - "Это у него временный творческий застой", - отвечает.
Ну, застой так застой, мучайся дальше!
Поговорили с дочкой, а тут как раз эти "ка-семьсот" стали появляться. К другим-то они и раньше приходили, а тут к нам. Он и загорелся на них работать. Ему отказ: ноги-де нет, техника безопасности не позволяет. А он уперся - и ни в какую! И что же ты будешь делать? Опять своего добился: на курсы поехал, работать стал. А потом месяца через три, как раз об эту пору, его и привезли мертвого. Да-а... Он что? Он с последним рейсом на станции припозднился, а дорога плохая - дождь этак вот, лужи, его в канаву юзом и стащило. Он - буксовать. Буксовал, буксовал, трактор набок заваливаться стал - он спрыгнул, да зацепился за что-то: как ни говори, нога все же не своя. Упал, ударился да ночь в луже пролежал... Ну, привезли его.
Дядяй махнул рукой.
- Крик, рев. Детишки уже большенькими стали - никого не пожалел. Думаю, кукуй вот теперь, жена. Сказал как-то после дочери об этом, так она, доченька-то эта родная, не поверишь, зверем на меня глянула. Ну, зверь и зверь "Моим детям, - говорит, - за отца стыдиться нечего. Они им гордиться будут. Я научу".
Вот и возьми ее за рупь за двадцать. И научила. Сейчас переехала, в другом совхозе живет, так к матери его родной - тоже где-то в деревне проживает - каждое лето ездят, а сюда ни ногой. Так, иногда если...
Дядяй налил себе самогону, выпил, постучал пальцами по столу.
- Вот ты мне теперь и скажи, - обращается он к Володе Ивановичу. - Правильно он поступил или нет?
- А ты сам как думаешь ?
- Я! Я-то думаю... Я и его спрашивал - это было еще в самом начале - и дочку к нему подсылал: "Спроси, мол, чего он сапожничать не хочет?".
- И ответил?
- Отве-е-тил! Лежу ночью, слышу, разговаривают. "Что ж, - говорит он. - Сапожное ремесло хорошее, я не хаю, но для меня оно пройденный этап". - "А тебе чего надо? Может, обидно, что ноги нет?" - "Обидно, конечно, - отвечает, - да не в этом суть!" - "А в чем же?" - "Я человек, - говорит. - Можешь ты это понять? А раз человек, что ж я - до первой ступеньки дошел и остановился? Не-ет, - говорит. - Я их все одолевать буду, сколько ни есть!" Ну, не дурак ли?
Дядяй снова замолкает и молчит на этот раз особенно долго, глядя на свои руки, сложенные на столе. Он словно прислушивается к тому, что происходит у него внутри.
- Да, форменный! - нарушает он, наконец, тишину и вдруг разражается грубейшей бранью. Ругается он долго, остервенело, потом стихает и ходит, успокаиваясь, по избе.
Застолье явно подошло к концу. Володя Иванович устал от разговора и выпивки и хочет спать, однако все же еще пытается что-то рассказать.
- П-понимаешь, какое дело... - бормочет он неразборчиво. - С-стоит он на посту, а тот мимо идет... Он ему кричит: "Стой, кто идет?" А тот идет! Он ему снова: "Стой, кто идет". А тот идет!
Володя Иванович пьяно машет рукой.
Колесаев слушает гостя, пытаясь понять, что с ним делать, а потом решает:
- Давай спать, а?
...Ночью Никанор Митрофанович вдруг просыпается (спит он на жарко натопленной лежанке, меж двух тулупов) и долго сидит, подобрав ноги, опершись подбородком о колено.
Чего бы, кажется, вскакивать ему среди ночи, чего бы сидеть бессонно в светлой и холодной от выпавшего за окном снега избе, него бы вспоминать своего непутевого зятя, кости которого, вероятно, уже истлели в земле? А вот вспоминает, не спит, мается!..
За окном набирает силы не ко времени пурга. Ветер качает голые деревья, с шумом бросается из-за штакетникового забора на крышу и, перевалив через нее, уносится в степь. А в степи по смерзшемуся ковылю, по темному льду замерзших луж бесконечно текут в сторону железнодорожной станции белесые снежные полосы, на пути которых, меж поселком и железной дорогой, стоит обелиск. Если бы удалось зажечь спичку и, прикрыв ее ладонями, посветить, то на медной дощечке можно было бы прочесть фасонно выбитые слова:
"Здесь, на этом месте, погиб тракторист совхоза имени Урицкого Михаил Антонович Баканов". Ниже - даты рождения и смерти. Выше в металлической рамке, залепленной снегом, - молодое улыбающееся лицо.
А по широкой степи, мимо обелиска, все текут и текут подгоняемые ветром белые снеговые полосы - к железной дороге, к станции, от которой паровозы в клубах дыма влекут поезда с людьми во все стороны света.
ВЛАДИМИР ТРОХИН
ЖЕНЩИНА С РЕБЕНКОМ
1
Манька сидела на кровати, и ей было совсем плохо. Схватки стали частыми, почти беспрерывными, ломило поясницу. Еще утром она поняла, что скоро, не сегодня-завтра, придется идти в роддом, и потому поставила на кухне бачок с замоченными простынями, которые решила простирнуть и порвать на пеленки. Но дело вот как повернулось, что не только стиркой заниматься муторно, но на свет глядеть не хочется.
Всегда сонное лицо ее теперь было еще более припухшим, нос и губы оплыли, как от укусов комарья, веки набрякли и покраснели. Она безучастно посмотрела на свое отражение в темном стекле окна, увидела лохматую нечесаную голову, неясные черты лица и острые плечи в старом застиранном халате. Сиденьем ничего не высидишь. Манька встала и, держась одной рукой за поясницу, подошла к окну, сдернула с гардины пропыленную и прокуренную штору. Разорвала ее на три части, потом некоторое время соображала: срывать ли вторую, решила - хватит и трех пеленок, достала видавшую виды сумку и сунула туда тряпье.
Сложнее было с одеяльцем. Она долго думала, где его взять. Наконец вспомнила: в нижнем ящике шкафа лежит старый толстый платок, коричневый с черными широкими полосами по краям, с кистями, такой, какого сейчас не увидишь и на старухах. Но делать было нечего, она достала его, зачем-то приложила к щеке и, уловив его какой-то далекий, почти забытый сердцем запах, вдруг вспомнила мать. Манька заплакала тихо, без рыданий - просто текли слезы и в душе было терпко и горячо.