Переждав очередной приступ боли, она встала, натянула еще не просохшие сапоги, надела фуфайку и, нахлобучив на голову бессменную мужскую шапку, вышла из комнаты.
В бараке уже спали, и она была даже рада, что ее уход никем не замечен, а то опять бы стали зубоскалить, особенно эта корова из восьмой комнаты - Лидуха, у которой не язык, а помело.
Был конец апреля. И уже снег начинал таять, блестели ручьи, и на дорогах стояла вода. Но к вечеру лужи все-таки прихватывал морозец, снег, ноздреватый и серый, стекленел, и сейчас он наждачно скрипел под осторожными шагами Маньки.
Навстречу шли люди. Манька поняла - рабочие со смены. Хотела было пройти незаметно, обойти желтые пятна фонарей, но ее кто-то все же углядел. Не ускользнула из внимания и сумка. Конечно, заводские тут же прошлись по ее адресу:
- Эй, Манька, что-то поздно собралась бутылки сдавать.
- Да она еще не проснулась.
- Маньк, пойдем к нам - похмелишься.
- Манька, где Промота потеряла?
Она не выдержала - выкрикнула им хриплым голосом такое, что мужики беззлобно засмеялись: дескать, вот Манька завернула, так завернула...
2
Манька нисколько не серчала на насмешников, только обдало холодком сердце при упоминании Саньки Промота. Да что там Промот? Гори он синим пламенем, ханурик рыжий. Она вспомнила, как он приходил последний раз с дружками, как пьяный брал ее за подбородок цепкими, прокуренными пальцами и, словно показывая чудо заморское, кривя толстые губы, говорил:
- Вы посмотрите на это мурло. Нет, вы посмотрите! Ее в поселке зовут Манька-Окунь, за эти чудные, красные глазки. Швабра! - Он отталкивал ее подборок, опускал голову, молчал. Затем наливал полный стакан вина и совал Маньке. - Ладно, не обижайся. Все знают, что ты своя в доску. Не продашь...
Она сидела с ними, пила вино, которое здесь метко окрестили бормотухой и молчала. И всегда повторялась одна и та же картина: Промот напивался, становился то агрессивным, то сентиментальным и тогда часто просил Маньку спеть.
- Давай, Манька, нашу! И так, чтобы дух вышибало.
Чего уж доброго, а петь блатные песни она могла. Искусство это, со всеми его особенностями - придыханиями, паузами, рыдающим голосом, по которым можно всегда определить почти безошибочно человека, побывавшего в местах заключения, было усвоено Манькой давно, еще во время двухлетней отсидки в колонии для несовершеннолетних.
- Ну, давай, давай, - просили дружки Промота, и Манька, склонив голову набок, чуть медлила, настраивалась. Глаза ее темнели, подкатывались чуть вверх, Что считается особым шиком, и начинала:
А неужели, мамка, не узнала
Своего любимого сынка,
Юношей меня ты провожала,
А теперь встречаешь старика.
Промот скрипел зубами, сжимал до боли Манькину коленку жесткими пальцами и залпом осушал стакан за стаканом.
Манька боялась петь долго такие песни, так как знала, что Промот может довести себя до того, что начнет все крушить в комнате. Поэтому она обрывала песню и сразу переходила на другой залихватский мотивчик:
На остановочке трамвая
Стоит Манька шмаровая.
Лапти чешет, д-лапти чешет,
И смеется, и хохочет -
Видно, выпить еще хочет.
Ох, шальная, д-ох шальная.
Редко такие вечера проходили без ссор и драк. Ночью Промот бывал груб, часто бессилен, а потому особенно жесток и несправедлив к своей подруге. И долго бы Маньке носить синяки от Промота, да однажды, месяцев семь назад, исчез он, как и не был, видно, опять остриг его рыжую шевелюру тюремный парикмахер, чтобы не падал чуб на глаза, не мешал смотреть на небо в клеточку.
3
Она не заметила, как подошла к роддому. Поднялась на невысокое щербатое крыльцо и остановилась перед дверью, обитой мерным дерматином: почему-то ей стало неловко и стыдно входить в это здание. Она спустилась с крыльца, пошла вдоль окон, задернутых белыми занавесками. Заметила щель в одном окне. Приблизилась к стеклу.
Увидела прямо перед собой кровать, на ней сидящую молодую светлоголовую женщину; она сцеживала молоко в банку. Розовел кончик ее груди, губы вздрагивали, и иногда она прекращала свое занятие, видно, уставала от неопытности. Поднимала голову, к чему-то прислушивалась, Тогда Манька видела ее глаза. Манька смотрела и смотрела на незнакомку, испытывая странное наслаждение от подглядывания, и не могла оторвать взгляда. Видела, как тонкие струйки молока бьются в стекло банки и белым облачком оплывают на дно, видела прядь волос, упавшую на чистый лоб женщины, видела - под белой кожей голубые линии, словно прожилки на листьях растения, - и еще пронзительнее чувствовала и жесткий холод подоконника, и ночь, навалившуюся сзади на плечи, и ослепительную прозрачную твердость оконного стекла.
4
Начался новый приступ, более сильный и до того неожиданный, что она чуть не села на землю. Постанывая, она пошла обратно к крыльцу, опираясь рукой о стену. Постучала. Дверь открыла невысокая, полная, с рябым лицом медсестра. Согнувшись, одной рукой поддерживая низ живота, а другой сжимая ручки кирзовой сумки, в фуфайке и сапогах стояла перед ней Манька. Сестра долго рассматривала, ее оплывшее лицо, красные веки, весь наряд.
- Тебе чего? - спросила она, морщась от неудовольствия.
- Да, вот... - Манька хотела сказать, что пришла рожать, но в ней что-то дернулось, и она повалилась на медсестру. Та, подхватив ее под руки, втащила в санпропускник и усадила на белый деревянный топчан.
- Ты что ж, с работы в таком виде-то?
- Из дома, - выдохнула Манька.
- Что уж, и одеться как следует не могла? - женщина стояла, уперев руки в бока.
Ей, видно, доставляло удовольствие Манькино бессилие. "Тоже, - думала Манька, - сама шилом бритая, а еще измывается".
- А что я тебе в соболях должна сюда идти, в часиках золотых, - съязвила она. - Не успела одеть: на рояле оставила.
Схватки прекратились, и Манька смогла осмотреться. Шкаф, стол, мутное кривоватое зеркало на стене, дверь, в проеме которой видна ширма, кафель, ванна.
- Ладно, иди раздевайся, - женщина махнула рукой на ширму, - аль помочь?
- Да ладно уж.
И когда Манька скинула с себя белье и по указанию медсестры стала делать все то необходимое, что делают женщины в таких случаях, она услышала голос рябой:
- В сумке-то что за тряпье?
- Пеленки будут, - сказала Манька.
- Пеленки, поди, муж должен принести.
- Жди - атласные, с оборками!
- Молчала бы уж. Тоже мне мать. Еще выкаблучивается.
5
Манька, пахнущая мылом, с волосами, расчесанными на пробор, в больничном халате, лежала поверх одеяла на кровати и смотрела в потолок. Она была немного разочарована: схватки вдруг прекратились, придется снова ждать и, говорят, может случиться и так, что и через неделю не разродишься. "Ждать да догонять - хуже нет, - думала она, - лучше бы сразу", - и представляла эти скучные дни в палате, среди беременных женщин - нервных, до смешного суеверных в эти предродовые дни и все-таки каких-то счастливо блаженных. Ожидание будущего материнства, или страх перед болью, которую надо пройти, или что-то другое, чего Манька не знала, делало их такими, но почему-то в первое время у нее появилось к ним легкое чувство то ли презрения, то ли жалости. "Чего кукситься? Все равно, как ни беречься, не миновать обжечься", - мысленно ругала она их.
Но прошел день-два, и Манька сама затихла, присмирела, с тревогой вслушивалась в себя, ловила разговоры женщин и однажды ночью даже всплакнула от острого чувства одиночества и тоски. Вдруг представилась ей вся ее жизнь, вспомнилось серое снежное поле с черными пятнами воронок, мать в рваных перчатках, мерзлая картошка с комьями приставшей твердой земли и розовое семечко пламени в темной, холодной комнате. И еще пригрезилась долгая дорога на Север, где их ждал отец, долгие остановки в пути, крик, вонь и гам набитого до отказа вагона, и высокий человек в черном пиджаке, встретивший их на вокзале. До сих пор она помнит его слова - шахта... обвал... не смогли... его комната. Небольшой горняцкий поселок у подножия Хибин.
Она старалась думать о чем-нибудь хорошем и светлом. О любви, например. А что такое любовь? Она растерянно шарила в памяти, надеясь найти что-нибудь, связанное с этим словом, но все было не то, не настоящее, придуманное. Вот вспомнился инженер из строительного управления, где работала Манька, Гаврилов. Он говорил, что индийские фильмы - пошлость и безвкусица, сказки для дураков. А она на этих фильмах плакала до одурения, ей всех было жаль, и порой, когда она выходила из зрительного зала, еще находясь под впечатлением индийской мелодрамы, ей самой хотелось, чтобы ее увлекла, унесла какая-то необыкновенная неземная любовь. И видела она себя в черной, нет - красной шали, с яркими монистами на груди, с глазами ясными, солнечными. Осыпались под ноги хризантемы (ведь есть такие цветы), играла индийская музыка, и возлюбленный в белом костюме протягивал ей руку... Но чаще ей представлялась любовь трагическая, со слезами, кровью, музыкой...
Простодушная, она часто придумывала, что вот кто-то, пусть даже и Промот, влюблен в нее и все, даже Санькины побои, относила за счет его сильной, испепеляющей ревности. И говорила ему после драки слипающимися от крови губами:
- Почему же мы страдаем так? Неужели нельзя без этого? Ведь любим же...
- Иди ты, швабра, - отмахивался Промот, а она снова лезла к нему с собачьей преданностью и засыпала, уткнувшись мокрым лицом в его рыжую волосатую грудь.
А инженер Гаврилов, хаявший индийские фильмы, как-то даже попал к Маньке домой. Дело было так. В начале зимы, когда морозы уже прочно подбираются к тридцатиградусному рубежу, бежала Манька из поселкового клуба, где только посмотрела какой-то красивый фильм, кажется, мексиканский. И вдруг в свете фонарей увидела Гаврилова. "Ого, инженеришко-то под мухой, - сразу определила Манька. - Все они такие - на работе к нему на козе не подъедешь, а тут вот как, залил бельма и шатается по поселку". Она замедлила шаг и окликнула Гаврилова.
- Игорь Павлович, не заблудились?
Он долго смотрел на Маньку, как бы пытаясь вспомнить ее, его качнуло, потом то ли усталым, то ли пьяным голосом Гаврилов сказал:
- А, это ты.
Она увидела, что на правой щеке и на кончике носа кожа его стала сизой. Обморозился, наверное.
- Да у вас же щеки белые, - и она, схватив пригоршню снега, стала бесцеремонно растирать ему лицо. Инженер фыркал, дергал головой, но, понимая необходимость Манькиных действий, бормотал:
- Ну ладно... все... спасибо...
Она стряхнула снег с серого каракулевого воротника его пальто, платком обтерла лицо.
- Где ты живешь? Веди к себе, - приказал Гаврилов, и она повела его к себе, боясь оставить его здесь, на морозе, пьяного и беспомощного.
А у нее в комнате Гаврилов достал из внутреннего кармана пальто бутылку болгарского коньяка и поставил на стол.
- Садись, Переседова, пить будем, - оказал он. Она села рядом на табурет, ветошкой протерла старую изрезанную клеенку на столе. Гаврилов наполнил стаканы. Он сидел без пальто, в клетчатом дорогом костюме, со сбившимся в сторону аляповатым галстукам. Лицо его, с мелкими бабьими чертами, было пунцовым. Светлые волосы на голове на прямой пробор, и вихры, словно распущенные куриные крылья, свешивались по краям лба.
- Ты, Переседова, не бойся, - начал великодушничать он, это на работе я строгий, а так, в жизни, такой же, как и все. Конечно, вы думаете, инженер это что-то такое, - он поднял руку вверх и там неопределенно повертел кистью, - а я нет, просто человек. Я сам из глубинки, Переседова, как говорят, с самых низов. Но добился ведь! Я из-за этого диплома пять лет в институте недосыпал, по ночам вагоны разгружал, но вытянул. Вот теперь - коньяк. Все, что захочу.
Манька, подперев голову кулаком, слушала его не перебивая.
- Но знаешь, Переседова, тоска на душе какая, - продолжал Гаврилов, - порой думаешь, эх, бросить все к чертям и махнуть подальше. На родину. В степи - одуванчики с кулак... Простор. Босиком бы по пыльной сельской дороге. Ступаешь, словно по парному молоку... А здесь - каждый день одно и то же - деньги, деньги,, деньги. Надоело! Мебель, гарнитуры, жена. Что ей я? Добытчик денег? А можно ли ей вот так, по-человечьи, ткнуться в грудь своей пьяной мордой и завыть, заплакать. И чтобы она жалела. Жалеть - вот главное в женщине. Знаешь, как хочется треснуть ей прямо по напудренной харе?
- Зачем? - спросила Манька.
- А затем, чтобы попроще была. Чтоб завыла, закрутилась под ногами и кричала - люблю. Пятнадцать лет живем и ни слова про любовь. Всех-то и разговоров - то купи, то продай. Все есть, а в душе чувствуешь себя одиноким, как в пустыне. Любовь нужна, Переседова, человеку, ею он жив, она его двигает.
- Да, Игорь Павлович, вот в одном фильме, забыла название, индийском, там из-за любви...
Манька просветлела лицом, глаза ее горели, она хотела продолжить, но Гаврилов прервал:
- Вздор! Вранье! Сказки для дураков. Нет такой любви. Простая нужна, наша...
Он говорил, и Маньке становилось тоже тоскливо и неуютно без любви, казалось ужасным, что люди разучились любить и оттого стали глухими: кричи, зови, не дозовешься. Ее глаза наполнились слезами, и тогда она видела Гаврилова в каких-то сверкающих бликах, голова его, словно мяч на солнечных волнах, качалась, и в душе у Маньки было столько желания любить, говорить про любовь, дарить любовь, что она не замечала своих слез, мокрых щек и руки Гаврилова на своем плече.
- Хорошая ты, Переседова, баба. Добрая. Но что от доброты-то твоей, - рука инженера соскальзывала с ее плеча, он валился с табуретки, и Маньке пришлось перетаскивать его на диван. Тело его гнулось, словно бескостное, и было таким тяжелым, что Манька удивлялась, откуда и сил взялось у нее, чтобы уложить его.
Всю ночь Гаврилов храпел, что-то бормотал во сне, а проснувшись, долго и ошалело рассматривал Манькину комнату, морщился, старался не смотреть в лицо хозяйке. Потом быстро встал, надел пальто, шапку, зачем-то сунул в карман пустую бутылку из-под коньяка и ушел. Нет, он, помнится, вернулся минут через пять.
- Где мой шарф? - не глядя на Маньку, спросил Гаврилов, обшаривая взглядом углы.
- Не знаю. Да вы ведь были без шарфа, - сказала Манька.
Он мельком взглянул на ее сонное лицо, опять - то ли досадливо, то ли брезгливо - сморщился и, махнув рукой, скрылся за дверью.
6
Родила Манька ночью, на четвертый день. Все прошло нормально, без осложнений: Манька аккуратно выполняла советы врача, легко переносила боль и, когда услышала крик своей дочери, когда увидела ее сморщенное, красное личико, большеротое и слепое, словно кошачье, вдруг почувствовала, что устала. Она закрыла глаза и просто уснула. Ей ничего не снилась.
7
Она лежала в послеродовой палате, чувствовала пустоту и легкость в себе, и порой ее захлестывало радостное чувство удивления от того, что вот в силу каких-то чудесных законов она раздвоилась, разделилась на две половины, и ее вторая часть лежит там, через две палаты, беспомощная и слабая, с закрытыми глазами, которые еще хранят теплую темноту ее чрева.
Она старалась душой переселиться в тот маленький живой комочек, что вышел из нее, и, когда ей это удавалось, она начинала засыпать, сразу проваливаясь в мягкую, зыбкую полудрему.
Просыпалась, по-новому осмысливая себя, на разные лады перекладывала слова "мама", "дочь", "я - мама", входила в новое состояние, и это было удивительно: что-то кончилось, она другая и в то же время она - прежняя. Казалось странным, что вот стала матерью, а все, что было до этого, помнит. И детство свое, и пироги, которые пекла мама, и всю ту мутную полосу жизни, после маминой смерти, - так много всякого. И как здорово, что новая жизнь, появляющаяся с чистой, как лист бумаги, памятью, не зачеркивает, не уничтожает ту, которая породила ее, и благородно ей вверяет заботы о себе, и разрешает носить себя на руках, целовать, запоминать свои черты.
Потекли радостные и хлопотливые послеродовые дни. Забот было хоть отбавляй: у Маньки не было молока, она давила, истязала свою грудь, но куда там - молоко не появлялось, хоть ты тресни. Пришлось кормить дочку донорским.
Иногда приходила в палату к Маньке та рябая медсестра, что принимала ее сюда. Каждый раз вроде бы случайно заводила всякие разговоры. Манька была осторожной, особенно язык не развязывала, не доверяла медсестре, но однажды та оказала, что и ей пришлось рожать одной, мужа не было. Манька подумала, что в сущности они похожи: обе некрасивы, не очень складны телом и судьбы их похожи.
- Лежу я, Мария, в роддоме, - рассказывала медсестра, - всем подарки несут, стараются все повкуснее, мужья у окон чуть ли не ночами дежурят, а я одна-одинешенька, как березка в степи. Другие бабы вон какие счастливые, ведь друг на друга глядя - улыбнешься, а на себя глядя, только поплачешь. Но ничего, перемогла. Взяла дочку в охапку да домой.
- И у тебя дочка? - удивилась Манька.
- Ну да, дочка! Сейчас уж замужем. Скоро внуков нянчить буду. Попервости тогда трудновато было, потом Катьша моя подросла, помогать начала. Вместе-то легче, одна пчела много ли меду натаскает. Бывало, вдвоем и наревешься и насмеешься. Ну, слава богу, теперь все позади.
- Так замуж и не вышла?
- Сначала не хотела, да все тот Петр мешал, а потом, когда нашелся человек хороший, недолго счастливой ходила - погиб он в шахте.
- И мой отец тоже, - сказала Манька и вдруг почувствовала себя сиротой.
- Мария, хочешь, я к тебе буду приходить?
- Зачем?
- С дочкой помогу, да так, по-бабьи, будем всякие разговоры вести.
- А придешь ли? - недоверчиво спросила Манька, вспомнив, что у нее и подруг-то никогда не было.
- Конечно, - сказала медсестра.
Звали медсестру Лукерьей Дмитриевной.
8
Настал день выписки. Манька только теперь поняла всю степень предстоящего позора: нет настоящих пеленок, сама, как пугало огородное, вот же угораздило, лучше бы последний месяц недоедала, в долги влезла, а приданое дочке справила. В тряпье нести ребенка придется. Она долго одевала в санпропускнике ссохшиеся в больничном тепле сапоги, натянула фуфайку, шапку и стояла, внутренне насторожившись, заранее настроившись отвечать на любую насмешку.
Дочку вынесла Лукерья Дмитриевна. У Маньки чуть ноги не подкосились, когда она увидела белоснежный сверток, перехваченный алой лентой. Уж не перепутали они там?
- Вот тебе, Мария, дочка. Пусть растет счастливой, - сказала Лукерья Дмитриевна, - ну что стоишь, как истукан? Бери. Это, - она кивнула на пакет, в котором была завернута девочка, - от всех нас. Там есть еще пеленки, я позднее тебе их занесу.
Манька протянула руки, приняла дочку, хотела что-то сказать, но горло у нее перехватило, и она вместо благодарности брякнула сдавленным голосом:
- Да ладно уж.
И совсем не помнила, как вышла из роддома, как прошла половину пути.