Кузьмич ходит мелкими частыми шажками: видно, боится разбередить боли в пояснице. Ему под шестьдесят, но его еще надолго хватит. Когда ставили избу его младшей дочери, вышедшей замуж, он поднимал бревна с комля, а зять, здоровенный парень, - с верхушки.
На голове Кузьмича приплюснутая засаленная кепочка, из-под которой торчат черные, побитые сединой патлы. Кузьмич летом не стрижется и к осени становится косматым. Летом - страда, в парикмахерскую на станцию ехать некогда. Парикмахерская помещается рядом с чайной, где вместо чая продают черные щи из капустного крошева и водку. Если уж он попадает на станцию, то возвращается навеселе. Еще с поскотины слыхать его песню "Когда б имел златые горы...", а в перерывах - двухстрочную припевку-частушку "Ух-ха-ху ха-ху ха-ху. Хоть бы худеньку каку". Генка не помнит, когда Кузьмич повышал голос, разве что когда пел. Петь Кузьмич любит громко. Лает ли на него Маруська, материт ли его жена Агафья, - он отвечает на это смиренно-безучастно, точно таким же тоном, как рассказывает. У Кузьмича в обиходе, правда, есть два-три мягоньких матюжка, но он ими пользуется не больше, как знаками препинания.
Они идут в Трестуны - самый дальний колхозный сенокос. Река в этом болотистом месте собирает много ручьев и речушек и так умудряется петлять, что широкую пойму дробит на множество разнокалиберных кусочков. Слово "Трестуны" все, кроме председателя колхоза, да и то только когда он держит перед народом речь, произносят чуть иначе, грубо, но точно передавая суть разбросанности пожен и поженок.
Лужайки здесь богатые, травы высоченные, в пояс, косить надо по-особому. Прокос во всю ширь тут не возьмешь - косы не дотащишь до валка. Ни сенокосилку, ни конные грабли, ни волокуши, ни телегу здесь в дело не пустишь. Одним словом, болотина. Сено мечут в стога на месте, на высокой подстилке из прутьев и подвозят его к колхозным дворам и личным хлевам только зимой, когда вся эта непролазность для тракторов и лошадей скована льдом.
Несколько дней назад, когда артель на широкой пожне сметала последние стога, председатель колхоза сказал, что остались на реке невыкошенными только Трестуны и что в них-то можно косить не сообща, а семьями или группами, кто как пожелает. Все пожелали не разделяться и в Трестунах - так веселее. Откололся только Кузьмич и то, наверно, потому, что об этом в самый подходящий момент напомнила ему тычком в бок Маруська. Кузьмич сказал, на этот раз громко, на люди, что они с Маруськой берут к себе Генку. Бабы заперемигивались, заперешептывались, а Маруська потемнела лицом.
Вчера весь день косили эту неподатливую, невпроворот траву. Маруська злилась, и, кроме лая, мужчины в тот день ничего не слышали от нее. Все было не по ней: и то, что связались с трактором, а потому не захватили хорошую росу, и то, что Кузьмич прозевал застолбить самые укосные поженки, и то, что хватаясь скорей за косы, впопыхах забыли поставить в воду бутылки с молоком, и оно прокисло, и еще черт знает что. Маруська первой обкосила куст и пошла вокруг него крутым прокосом, оставляя за собой зеленую щетку с двумя дорожками от ног и тяжелый, будто спрессованный валок. Генка поспешил вторым, прокос его был поуже, что его злило, но злость не всегда прибавляет силенок. Ему надо было во что бы то ни стало держаться Маруськиных пяток.
Он взмок на первом же прокосе.
К мокрому лицу особо рьяно липла мошкара. Кожа зудела, но Генка, боясь потерять хотя бы один взмах косой, терпел. Для него ничего не существовало на свете, кроме задников литых сапог, черными крысами скользящих по голому, будто остриженному логу. Генка наперед прикидывал, что в следующий прокос на его пути попадется куст или проплешина, радовался предстоящему хотя бы десятисекундному роздыху и отчаивался, если везло не ему, а этой чертовой сенокосилке мощностью в одну, но дюжую бабью силу. Генка выигрывал время на обратном пути, к новому прокосу, когда надо разбивать свой валок. Он приноровился скорым шагом идти вдоль валка и успевать косовищем расстилать траву вроде бы не хуже других.
Генка все-таки приотстал, но намного меньше, чем Кузьмич от него. Однако Маруська не светлела лицом. Она только гавкнула:
- К покрову твой валок высохнет!
Когда Маруська останавливалась, чтобы поточить косу, Генка махал и махал, но коса-то тупилась и у него, и Маруська снова уходила. А тут еще напасть: из-под кепки по лбу, уже по просоленной коже, торил все новые дорожки пот. Когда он прорвет защитные полоски бровей, попадет в глаза, надо бросать косу и бежать на речку ополоснуться. Пот будет разъедать глаза, а это пострашнее мошкары.
Выручил Кузьмич. Он подошел с бруском.
- Дай-кось направлю маленько.
Крикнул Маруське:
- Остановись, самопал! Вспыхнуть можно.
Потом отмахивали до самого обеда. Маруська все-таки оторвалась, обошла и Кузьмича, и Генку. Когда старшие, сев на охапку травы, начали потрошить сумку, Генка пошел к реке. Он видел перед собой зеркало воды, перевернувшее на себя и темно-зеленый камыш, и светлый, с серебристым подбоем ивняк, и синий ельник, и голубое небо. Да только любоваться - потом как-нибудь, а сейчас - очумевшей головой разбить это зеркало, расплескать и смешать все краски. Дно реки мягкое и нежное, длинные пряди водорослей щекотали лицо, обвивали руки. Изо рта по щеке рванулись пузырьки воздуха и белым облачком умчались к зеленоватому потолку воды. Он казался высоким-высоким. Генке почудилось, будто кто-то обнял его, потянул в самую гущу водорослей. Генка в испуге с силой оттолкнулся и неожиданно быстро проткнул головой этот потолок, пробкой выскочив из сумрака в разноцветье лета.
Все было хорошо. Он снова готов преследовать Маруськины сапоги.
Косили до вечера. После ужина, убаюкивая ноющие руки, Генка сразу же заснул, будто нырнул в прохладный сумрак воды...
Трое косцов только пришли на свою делянку, как услыхали далекое всхрапывание трактора. Дядя Коля всегда зачем-то так делал: прежде чем заглушить мотор, несколько раз на всю катушку давил газ. Это приехала артель. Через полчаса, миновав болото с дремучим ельником, артельные тоже начнут работу. Стоило вставать ни свет ни заря, плюснить восемь километров с полной косцовской выкладкой на боках И плечах ради того, чтобы успеть пройти лишних два-три прокоса? Маруська мрачнее тучи, но Генку как за язык дернуло:
- Что? Всех перехитрили? Сами себя перехитрили.
Когда солнце высушило росу и окончательно подвялило прежнюю кошенину, Кузьмич взял топор и пошел в лес, чтобы нарубить сучьев для остожья. Маруське напоследок достался полный прокос. Генка, дотюкав кустики осоки, сбегающей в мшистую кочковатую болотину, стал протирать косу.
- Рано шабашить собрался.
- Так ведь болотина. Коровы осоку не едят.
- Твоя Алина и осоку сожрет. Солощая на чужое сенцо.
- Алина не хуже твоей коровы. И ест мое сено, а не твое.
- Ишь, говорок, - отвечает Маруська, а сама точит косу. Косу точить красиво она не умеет. Брусок в ее руках не поет, а гавкает. - Взяли из милости, а ему еще и палец в рот не клади.
Генка понимает, что зареветь при этой чертовой девке - дело не мужицкое.
- Вы меня и так батраком сделали, - говорит он, унимая дрожь в голосе. - Работал со всеми - как все зарабатывал. А вы мне из заработка четверть даете, а не треть. Ломлю-то наравне с вами...
Из-за куста вывернул Кузьмич с первой охапкой веток на плече. Маруська, злобно бормотнув что-то под нос, демонстративно полезла с косой в кочки. По лезьву задзенькала редкая осока.
- Брось дурью маяться, - сказал Кузьмич и отослал копнить валки.
По дороге встретился председатель колхоза со счетоводом. Они, наверно, прикидывали, когда можно будет развязать руки с Трестунами и отправить народ на клеверище. Председатель смотрит на Генку, узнает, улыбается:
- А, Геннадий Филиппыч! Вишь ты, мать уже заменил. Мать-то работящая была. Да-а-а. Мне, мужику, бывало, пятки резала.
Председатель хохочет так, что под белой рубахой прыгает его круглый живот.
- Филиппиха-то однажды что учудила... Хо-хо-хо! Кузьмичу говорит, уступай, мол, прокос. Спишь, мол, на косовище. А он - ни в какую. Ха-ха-ха! Стыдно ведь - баба мужика обгонит. Ну, Филиппиха в сердцах обкосила его справа... И оставила на островке... Хо-хо-хо! Он, если забыл, я ему напомню сейчас...
Председатель глянул на Генку:
- Ты чего такой? Умаялся? Так беги, искупнись. Опять как огурчик будешь.
- Недосуг! - буркнул Генка. Ему бы в открытую порадоваться за мать, да боязно - Маруськино лицо того и гляди молния расколет, председатель только масла в огонь подлил.
Генка берет грабли и старается работой выбить из головы безрадостные мысли. Он бы давно плюнул на эту семейку. Наверно, мать, зная, что Трестуны косят семейно, снесла что-нибудь из батькиной одежи Кузьмичу, чтобы тот не бросил Генку. Что он сделает один? Ну, накосить, огрести, скопнить... А стог сметать - тут, самое малое, вдвоем надо. Только не догадалась мать, что колхозникам надоело делить покосы и что нынче они и в Трестунах работают скопом. Но бросить эту семейку Генка не может: перед артелью стыдно теперь уж, подумают, что ищет где полегче.
Кузьмич тем временем возится у остожья. В лесу он вырубил длинную жердь-остожину, с комля затесал ее, как карандаш заточил, и начал белым острием буравить податливую землю. Поставит жердь на попа, оторвет от земли и с нутряным выдохом-кхыком всадит этот карандаш в подстриженный косами дерн. Замах у Кузьмича будь здоров, жердь уже не вытащить, он ее долго раскачивает, потом только выдергивает, - и снова надсадное "Кхык!". Кхыкает до тех пор, пока верхушка остожины не перестанет раскачиваться, а будет только дрожать от ударов по комлю. Для пущей устойчивости Кузьмич с боков, наискось, втыкает подпорки-пасынки. Верхние их концы, встретившиеся у жерди-матери, он перехватывает и скручивает ивовыми прутьями.
Маруська с Генкой носят копны к остожью, окружая его все новыми и новыми ворохами сена. Копны носят на носилках, точнее, на двух легких сосновых шестах. Их продергивают параллельно друг другу под копной. Маруська работает, как стенные часы, у которых только что подняли гирьку. Дождешься тут перекура - черта с два.
Маруськины копны поаккуратней и поплотнее, в дороге они не растрясаются, и подгребать за ними надо самую малость. У Генки от этого темно на душе, он понимает, что и здесь у него гайка слаба, поэтому старается опередить Маруську и занять место за копной, чтобы идти сзади. Там труднее: надо подстраиваться под Маруськин шаг, дороги из-за копны не усмотришь, на пути попадаются кочки, не дай бог споткнуться. Вдобавок, только позади идущему видно, в какую сторону норовит упасть копна. Накренилась она вправо - подымай выше правую руку с шестом и так, скособочившись, тащись до остожья.
Маруська не замечает стараний напарника. Ей бы выдавить из себя пару одобрительных слов, тогда бы он воспрянул духом.
Все больше ярятся слепни. Откуда они взялись только! Мельтешат, ждут удобного момента, чтобы наброситься и жрать твою кровь. Если сядут на лицо, можно мотнуть головой, в конце концов, вытянув губы трубочкой, сдунуть со лба, со щеки, с носа. Но кисти рук открыты и беззащитны, носилки ведь на ходу не бросишь. Слепням только этого и надо. Черные - маленькие, желтые - покрупнее, они сплошь облепляют запястья, жалами прокусывают кожу. И начинается для них пиршество, а для Генки очередная пытка, время которой он отсчитывает сотнями непомерно долгих шагов до остожья. И когда, наконец, брошены на землю шесты, Генка сгребает своих мучителей, остервенело давит их в кулаке. Искусанные места покрываются сеткой из алых капелек. Новая ходка от копны до остожья еще трудней - слепни видят и чуют кровь. Их будет еще больше.
У Маруськи на руках холщовые рукавицы.
Когда принесли последнюю копешку, Кузьмич уже метал стог. Кузьмич верит в приметы и стога мечет в одних полотняных подштанниках и такой же рубахе. Баб он не стесняется, а они устали подшучивать над ним. Стога у него получаются пузатыми и островерхими, но без плеч - никакая непогода им не страшна.
Кузьмич сказал:
- Парит-то седни как, едят тя мухи. Вёдро кончится. Сметаем, тогда уж и портки высушим.
Маруську он отправил копнить на дальней делянке, Генку - подгребать за сношенными копешками. Когда стог вырос выше кепки, Кузьмич оказал:
- Генька, полезай на стог.
Генка стаивал на стогу не раз и знал, что там можно отдохнуть. С Кузьмичом - не с Маруськой, Кузьмич не надрывал пупок, не выхватывал вилами громадных охапок. Он часто, мелко нанизывал и нанизывал на вилы пучки и потом аккуратной, плотной охапкой подымал сено на стог, клал на загодя облюбованное место. Такими охапками он проходил весь стог по краям (Генке оставалось только подправлять граблями да уминать), потом негромко командовал:
- Забивай середку.
Генка принимал охапки, раскладывал, обвивал их вокруг жерди.
Когда начали сужать брюхо стога, вершить, Генка потной спиной почувствовал свежий верховой ветерок. Кузьмич еще наддал. Ветерок утих, снова стало душно, но вдруг рванул так, что залепетала высокая осина в ближайшем леске. Генка глянул на нее. Листья горели ярко-зеленым огнем - за осиной подымалась темная синева.
С беременем сена на плече, будто муравей, появилась Маруська. Сбросив его наземь, зыркнула на стог, на Генку, стоящего на верхотуре у остожины, и словно онемела от увиденного, как немеет природа перед первым ударом грома. В следующее мгновение ее лицо расколола молния, грянул гром из Маруськиных уст:
- До коих пор ты, батя, будешь пригревать этого ...?!
Генку как варом обдало. Маруська матерится редко, но если уж громыхнет, то как ударит. Генка выпустил грабли из рук. Они юркнули со стога, стукнулись оземь колодкой. Колодка отскочила от граблевища. Кузьмич будто ничего не видел и не слышал, только ровнехонько, вполголоса, сказал:
- Не бери в голову, Генька. Не бери. Шлея под хвост попала.
Но Маруська услышала, и ее прорвало.
- Жилься тут... А он будет на стогу прохлаждаться... Перевидала я на своем веку таких работничков... Повесили хомут на шею... Я те устрою сладкую жисть, я те устрою...
Генка тихо сполз со стога и, не разбирая дороги, побрел по делянке...
Чтобы выйти к дороге через болото, надо миновать пожни, где убирала сено артель. Генка боялся попасться на глаза кому-либо из колхозников. Стыд-то какой - прогнали с покоса. Он считал себя мужчиной, хозяином в доме. А о доме в его деревне судили по хозяину. К болоту он пробирался не тропинкой, утоптанной посередине пожни, а вдоль опушки. И если на глаза попадались бабьи сарафаны и кофты, то он готов был обернуться мышью - лишь бы не увидели его...
На болотине - шум ельника, мрак, запах мха и гнили. Ноги будто приклеивались к иссиня-черной, влажной даже в такой зной земле, мятой-перемятой сотнями ног. Глаза его натолкнулись на хорошо пропечатанный след, в елочку, литого сапога. Каблук был откушен другим отпечатком - кирзача с копеечками-вмятинами на подошве. Генку как будто дернуло от догадки. Это утром он, идя за Маруськой, наступил на ее след, но не смял, а только коснулся. Он остервенело затоптался на этой ненавистной елочке и плясал до тех пор, пока не смешал с грязью все то, что оставалось в этом лесу от Маруськи. Потом вдруг догадался, что утром по этой дороге прошло после них еще несколько десятков пар ног, обутых и в литые и в кирзовые сапоги, и что, значит, он не те следы топтал. И он заплакал.
Лес ярко вспыхнул, гулко лопнуло небо и пролилось. По лицу потекли ручейки, он их слизывал, они были солеными, и он не разбирал, что слизывал: слезы или дождь, потому что и дождь был соленым от пота, много раз увлажнявшего лицо и высыхавшего там, на покосе. Он не стал прятаться под елкой. Не потому что боялся, - как бы в елку не ударила молния и не убила его, - а потому что ему, плачущему, с расслабленными вконец нервами, было все равно: течет или не течет за воротник, между лопатками, до поясницы вода, прилипают или не прилипают к коленкам брюки, чавкает или не чавкает в кирзачах.
Генка не помнил, как по скользкой грязи прошел болотину, как вылез на первый боровой бугор. Здесь он натолкнулся на оставленный дядей Колей до вечера трактор с тележкой и сел под эту тележку. Земля была укрыта толстым слоем бурых иголок. Моют его, этот слой, дожди, засыпают снега, а он по-прежнему держится добротной попоной, и только снизу прикипает к земле, и так же незаметно становится землей. Генка покусывает эти рыжие иголки. Они давно умерли, но пахнут смолой, во рту остается живой горьковатый привкус. Генка перебирает новые - замечает, что не может найти иголку саму по себе, иголку-сироту.
Все они, даже мертвые, скреплены парами. Иголок-троек тоже нет... Да, да... Кузьмич и Маруська... Он, Генка, третий... Конечно, Маруська давно задумала избавиться от него, только ждала подходящей минуты спустить собак. Маруська упряма, ее на кривой не объехать. Зря он перед ней - мелким бисером, когда хватался за задние концы носилок; Это ей в руки лишний козырь: не понятно ей, что ли, что Генка Вроде бы винится перед нею. А коли так, то ей-то и бог велел считать его виноватым. Конечно, ее бесило, что вот, дескать, школьник, а работает, чтобы брат в люди выходил и чтобы потом ему, Генке, помогал в люди выходить, а я, дескать, Маруська, ломи эту чертову работу и не знай просвета.
Дождь уже не выбивает барабанной дроби по железному дну кузова, а глухо шумит и булькает - в тележке, наверно, может теперь нырять воробей. И под тележкой хвоя пропитывается сыростью. Генка начинает дрожать, рубаха и штаны при малейшем прикосновении к телу обжигают холодом. Он меняет место и нечаянно прислоняется к резиновому скату.
- Во, дурак-то, раньше не догадался.
Скат теплый, как лежанка печи, на нем можно согреться и высушить рубаху. Жалко, что штаны останутся мокрыми - ни зад, ни коленки к колесу не пристроишь.
Маленькая радость заслоняет большую беду. Генка теперь уже просто так, без горького повода, думает о Кузьмиче.
Кузьмич не отказывал в помощи. Но... Трудно сказать о нем, какой он: хороший или плохой. Скорей всего - н и к а к о й. Да вот тебе история с фуганком.
Как-то Генка задумал сделать себе фуганок. Если бы он представлял, что эта работа не раз-два - и готово, то и старенький рубанок был бы по-прежнему мил. Пошел спросить совета у Кузьмича.
- Не, Генька, не сгоношить те фуганка, - сказал Кузьмич и скрылся в чулане. Вернулся - в руках готовая колодка для фуганка.
- На вот, бери.
- Сейчас посмотрю, как дырка продолблена и - раз плюнуть, - сказал Генка.
- Ты не смотри, а бери.
- Как бери?
- Так и бери.
- Прямо насовсем?
- Насовсем.