На своей земле: Молодая проза Оренбуржья - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 16 стр.


Ясно, что было с Генкой. Он ласкал этот волшебный четырехгранник. Колодка была длинной, с отполированной до блеска подошвой, с фигурной, сразу прикипевшей к ладони ручкой. Через десяток минут, вставив стамеску, Генка пробовал инструмент. Тот вольно ходил по Сосновой клепке и, гоня тончайшую стружку, словно пел: Ку-узь-мич, Ку-зь-ми-ич.

- Батькин струмент разоряешь! - всполошилась Филиппиха, увидав фуганок в руках сына. - Я второй год думаю, кто к нему ноги приделал... Ты, значит, стащил?

- Ты что, мам? Кузьмич отдал. Насовсем!

- Кузьмич? Вот оно что, - Филиппиха села на чурбак. - Такие ручки Филипп только умел точить. Вишь, рисунок-то какой.

- Брось ты, мам. Стал бы Кузьмич показывать, если б...

Мать усмехнулась.

- Стар Кузьмич стал. Память-то подводит. Али нахапал столько, что не упомнить, у кого что. Надо ведь докатиться - с дарственной отписывать струмент тому, у кого украл.

Дело прошлое: Генка плохо поверил матери, может, обмишурилась.

Теперь-то он наверняка знает, что мать не обмишурилась. В памяти, будто берестяные поплавки невода, один за другим, выстраиваясь рядком, всплывали "подарки" Кузьмича.

Бабьим летом, сразу же после Успенья или Александрова дня, деревенские высыпают на огороды копать картошку. Колхоз выделяет лошадь с плугом поочередно наезжать борозды. Проехав у себя, Кузьмич заворачивает на соседний, Генкин, огород и разваливает две-три борозды. Генка знает, что плуг острием надо пускать не по середке борозды, а чуть левее, чтобы не попортить гнезда. Так делает Кузьмич на своем огороде. На Генкином будто забывает про эту немудреную науку. Лемех выворачивает резаную, иссиня-белую на черной земле картошку. Мать: "Спасибо-спасибо", а в другой раз откажется от его помощи.

Надо прочистить боров печной трубы - Кузьмич вроде бы с превеликой охотой измажется сажей, но потом на чердаке не досчитаешься какой-нибудь необходимой в хозяйстве вещи.

Не слепой Кузьмич - видит, как Генка радуется у столярного и плотничьего рукомесла. Кузьмич зовет к себе потесать, постругать, попилить. Да зря ведь зовет. Лужайку у пчельника охраняют пчелы. Они признают только хозяина и только его не кусают. Неспроста Кузьмич свое добро бережет у пчельника.

Да что тут говорить. И сегодняшнее яснее ясного стало. Взять-то Генку в свою компанию он взял. Но ведь и Маруську не осадил, когда та удила закусила. Промолчал не потому, что вроде бы как под Маруськиным каблуком...

Тут уж понятно: на бочку меда - ведерко дегтя. Мед выставляет - вроде бы добро делает. Но скрепя сердце. А дегтя плехнет, будто по ошибке, на самом-то деле - от души.

Зачем же, зачем же так? Что там такое в Кузьмиче сидит и им понукает? Откуда знать это Генке...

Генка не заметил, как кончился дождь. Он очнулся от барабанной дроби - сосны под ветром стряхивали с себя дождевую ношу на железное дно тележки. Дробь была громка и чиста - ливнем вымыло весь сор из кузова.

Генка двинул к дому. Дорогой не пошел. Во-первых, потому, что она напоминала о Маруське. Во-вторых, дорога, проложенная по давнишней лесниковой просеке, прямая, как кнутом стегнуто, просматривалась далеко и казалась без конца. Лучше идти тропинками в бору, по краям пожен, по берегу реки. У каждой тропочки свои приметы. Отсчитывай их да отсчитывай и не заметишь, как подойдешь к деревне, к своей улице.

К своей избе он подходил крадучись, задами. Утром под его ногами картофельная ботва рвалась и разлеталась в стороны, а сейчас она тянула ноги назад, от дома. Из-под подошв летела пыль - туча здесь прошла стороной, ни каплей не задев пересохшую землю. На двери висел замок. Генка отомкнул его без ключа - не замок, а пугало, давно уж сломан. В избе было прохладно, пахло печеным, щами из печи.

- Где же ты, мамка? Куда, безногая, унеслась? - в растерянности бормочет Генка, шныряя по избе. Кинулся в сени, шаркнул в сумраке рукой по стене, где висела запасная коса. Косы не было. Из сарая были взяты грабли и вожжи.

Генка побежал мимо старой кузницы в лес, где были крохотные бросовые полянки с жидкой травой. Одна поляна была скошена и убрана, на другой торчала копешка, третья стояла со свежей кошениной.

Генка с ног сбился - матери нигде не было. Попробовал крикнуть - сорвался голос.

Бросился по другой тропе в сторону деревни.

...Мать стояла на коленках, локтями упираясь в беремя с сеном. Глянула на сына, хотела встать, да не смогла.

- Не пугайся, Генька. Выломай-ка лучше палку.

Пока Генка возился с неподатливым ивняком, немного успокоился и решил сразу же все рассказать.

- Мам, знаешь, почему я рано сегодня?

- Знаю, сынок. Я утром тебе кричала, чтоб вернулся. Да не услыхал, поди. Как сердце чуяло.

Будто сто пудов с Генки свалилось. Он не может переносить материнских слез и попреков.

- Погоди, мам, я сейчас. С развилкой выломаю. Как костыль батькин.

И он легко метнулся в лес. Словно кто-то невидимый помог ему почти сразу облюбовать сухостоину. Хорошую сухостоину, не толстую и не тонкую, со стволом, разделившимся ухватом на два одинаковых сука. Генка с корнем вывернул ее, потом ловко обломил комель, как раз в таком месте, чтобы костыль пришелся матери в самую пору. Пока обламывал, решил, что надо распустить беремя, а вожжами крест-накрест обмотать развилку. Подмышке будет мягко и удобно.

- Очень хороший костыль. Лучше батькиного, - похвалила мать, примерив его под левую руку, когда Генка помог ей подняться. Правую руку ее он положил себе через плечо, сжал на груди запястье. И они пошли.

Оказалось, что мать он уже перерос - ему приходилось сгибаться до уровня костыля. Спина скоро заныла, но Генка крепился, лишь бы матери легко было волочить ноги, а на вопросы ее отвечал:

- Чего мне сделается-то? Ничего не сделается.

Когда мать начинала задыхаться, а лоб ее покрывался холодными, будто стеклянными, капельками пота, Генка усаживал ее на подвернувшийся пенек или бугорок. Сам разваливался рядом и думал, что не от хорошей жизни обезножившая мать пошла косить по шелепнягу, что и косит-то, оказывается, уже не первый день. И скрывала. Тогда еще, наверно, когда решилась попытать счастья, поняла, чем кончится Генкина работа в Трестунах.

Так, с остановками, черепашьим шагом, дотащились до дому, Генка усадил мать в постель, положил ей под спину три подушки. Тут же, у кровати, они похлебали щей, поели ржаных колобушек.

Потом Генка до самого вечера крутился белкой в колесе.

И Алину доил сам. Алина давно уж подпускает его без материных кофты и платка. Молодец, корова! Молока она дает меньше, чем самые удойные коровы в деревне, зато у нее не молоко, а сливки. Несколько раз, правда, она звезданула Генку хвостом, отбиваясь от прилетевших за нею с пастбища слепней. А так ничего.

- Вымя-то подмыл? - спросила мать, когда он уже цедил молоко по кринкам.

- Подмыл, мам, подмыл, - ответил Генка.

Подмыть он заленился. Только протер мокрой тряпкой соски да низ вымени.

На том конце деревни затарахтел и смолк трактор. У Генки в руках крутнулся сковородник, сковорода грохнулась ребром на кирпичи, рассыпалась соль.

- Что там у тебя?

- Ничего. Сейчас вот соль принесу.

Генка собирает ее в мешочек, обматывает рушником, чтобы не жглась. Горячая соль высасывает из материного позвоночника болезнь.

- Иди, сынок, посумерничаем. Слышишь, артель с покоса вернулась.

- Завтра за врачихой надо ехать, - говорит он.

Мать вроде бы не слышит.

- Расскажи-кось, что там стряслось, - просит мать.

Он рассказал.

- Не суди, Геня, Маруську строго. Она - больной человек.

- Вот те раз! - недоумевает Генка. - За двоих может работать, а больная.

- Сердцем она больна.

- Сердечница, что ли?

- Брось ерничать! Дай-кось еще рушник. Жжет что-то.

Мать с трудом ворочается, под нею похрустывает матрац, набитый соломой.

- Конечно, не кто-нибудь, а Кузьмич в тюрьме сидел... Да только тюрьма-то не его - Маруську сломала. Старшая в семье. Агафья-то много не наработает. Так, по дому, обстирать да залатать. Маруська иголки в руках держать не умеет. Дюже тонкий для нее струмент. Для нее - колун с топором да вилы с косой. Сызмальства, все десять лет, горбатилась. Молодые бабы и девки вечером - наряд из сундука да с прялкой на посиделки. Маруська - навоз на скотном дворе чистить. Все стороной прошло, окромя работы. Думала, придет батька, тогда и жисть свою устроит. Успеет, поди. Где там!.. Как колхозная лошадь: хомут с нее сымешь, а она без хомута и шеи держать не умеет. Так и Маруська.

- Да как же так, мам? - удивляется Генка. - Ты в десять раз больше работы переломала. Но ведь не стала, как Маруська...

- Может, и стала б, да со счастьем не разминулась. Володьку подымала, Филиппа ждала. Героя, защитника. А она на людях стыдилась, что батька ейный не на фронте, а там... И злобило ее. Забот-то у меня, конечно, поболе было. Да ведь сладкие заботы.

В избе сгущаются сумерки. По табуретке у лежанки что-то мягко стукнуло. Появился кот Марсик, потерся о Генкины ноги, будто сказать хотел, что нечего горевать, я с вами, значит, все в порядке, взобрался на кровать.

- Что, старичок, посумерничать пришел? - спрашивает мать.

Марсик завел хрипловатую песенку, передвинулся поближе к хозяйке.

- Ничего, сынок. Отслужит Володя, доучится на агронома - приедет к нам насовсем. Вот заживем-то! Твой черед наступит в город на учебу ехать.

Генке трудно сейчас представить те далекие счастливые времена, когда он, беззаботный, будет учиться в городе, в институте, но не возражает матери, молчит, опасаясь расстроить ее и без того больную. Мать поняла его, молчащего, стала рассказывать о своей работе в колхозе, выбирая из памяти что-то радостное, обнадеживающее.

Вышло так, что не Генка - хоть он и маленький, но хозяин в доме, успокаивал мать - что собирался делать, а наоборот, она его обласкивала своими воспоминаниями, которые, как фонариком, подсветились два или три раза кстати сказанной присказкой - один горюет, а артель воюет.

Генка долго не спал, время от времени перевертывая прохладной стороной подушку к щеке. Под самым куполом полога то врозь, то дуэтом гудели два комара. Один - тоненько, второй - бомбовозом, видно, успел напиться Генкиной крови.

Что-то завтра будет? Должно же быть хорошее. Обязательно ведь должно! Как же иначе? Иначе уж и нельзя. Потому что - некуда...

Генка вспомнил свои праздники, кончившиеся несколько дней назад. Сейчас он. праздниками считает работу в общей артели, когда косили на силос и на сено луга у деревни, когда стали ездить на широкие пожни. Отмахивать-то приходилось не меньше, чем в Трестунах. Зато светло на душе было. Его приняли без разговоров, а если и спрашивал кто из любопытства, сколько ему лет, и он отвечал, что тринадцать, не верили. Он, длинный, жилистый, выглядел на пятнадцать-шестнадцать. Потом ведь с первого прокоса поняли, что он их не объест. Одна баба посмотрела на него в первый день, сказала:

- Гляди-кось, замах-то Филиппихин.

Ему нравилось, что колхозники мать уважают. Жалко только: обезножила нынче мамка, а то бы вдвоем им и черт не брат. Не знали бы горя.

Вообще здесь никто ни на кого не смотрел косо. Сколько кто ни наработает, каждый получал равную долю из пятой части сена, заготовленного для колхозных ферм. Здесь, ясное дело, были какие-то свои, не только нынешние расчеты. Вот, к примеру, дед, которого все: и стар и млад - зовут дядей Кирюшкой. Ему лет семьдесят. Лицо у него черней и морщинистей сушеной груши, ноги кривые и еле слушаются. А он с первого дня вместе со всеми. И коса у него есть, маленькая острая "семерка". Однако он ею не косит. Он совсем не косит, только бьет косы. Генка не слышал, чтобы его кто-то попрекнул или обозвал за глаза нахлебником. Наоборот, только и слышишь - дядя Кирюшка да дядя Кирюшка. Раньше-то он, наверно, был лихой косарь и не боялся переработать на общей пожне. Он жив сейчас благодарной людской памятью. Может быть, из-за матери так дружелюбно относились и к Генке.

Дядя Кирюшка - славный старик. И косы отбивать мастак из мастаков. Его молоток стучит с утра до вечера в разных концах сенокоса. Как он только успевает на своих дряхлых ногах?!

- Умыкался,сынок? - спросит дядя Кирюшка. - На-кось пока мою.

А сам пристроится где-нибудь на чурбаке и застучит. Лезьво после его работы как лобзик, коса будто сама косит. Он заберет свою "семерку" и пойдет предлагать следующему.

Все идут прокос в прокос. Все на виду, и никому нет охоты схалтурить или ударить лицом в грязь. Зная Маруську, побаиваются ее. Она, как всегда, пойдет рвать и метать - береги ноги. Поймет, что больше других наработала, рассвирепеет, а поделать с собой ничего не может. По-другому работать она не умеет. Косу дяде Кирюшке она бить не дает. И он к ней не подходит.

Больше всего Генке нравится время обеда, да и сам обед. В сенокосную пору колхоз отпускает на нужды артели барашков. На берегу реки над старыми ивами тетя Тоня в большом котле варит гороховый суп с бараниной, в котле поменьше - мясную картошку. Косари располагаются вокруг костра каждый со своей миской и ложкой. Из миски валит пар, мясной дух, кружится голова от него, а десны в предвкушении приятно ноют. Миска горячая, ставишь ее прямо на примятую траву или охапку сена. От сена пахнет увядшими цветами, по травинкам ползают муравьи, но на миску не лезут - боятся обжечься. Все едят весело, много. Затем, умываясь потом, пьют чай. Его тетя Тоня заваривает так, что проще не придумаешь. В кипяток сует наломанный по дороге через болотину смородиновый веник с гребешками еще зеленых ягод. Лучше чая не бывает.

После обеда лоснящийся Борька растягивает меха своей гармошки. Играть он сейчас не хочет и не собирается, просто напоминает на всякий случай, кто он. Бабы на него шикают, и он, удовлетворенный, переползает к мужикам, дымящим дешевыми папиросами и самокрутками из табака-горлодера. Бабы, где ели, ткнутся головой в сено, прикроют от солнца, а если нет солнца, то от комаров, платком лицо и замирают на полчаса. Потом говорят, что хорошо выспались, а кто видел сон, то его рассказывает.

Парни тем временем начинают чудить, но не так, чтоб с выдумкой, а будто затверженный урок пересказывают. Их привычное: если у речки, то схватить задремавшую девку и, радуясь ее визгу, бросить с обрыва в воду. Если в поле, то совать в нос травинку. Девки, конечно, ругаются, однако без надрыва, беззлобно. Им, наверно, тоже нравится, что вот, дескать, не на ком-то, а именно на них парни остановились.

Но главное для Генки, ясное дело, не это. Он, еще когда ест суп, представляет, как минут через пять бултыхнется в воду. Что уж скрывать, он здорово устает, и если посидит немного без движения, то ему не поднять рук, настолько они натруженно тяжелы. Купается до пупырей на коже, до посинения. Река для него, что для теленка материнское вымя.

Сенокос в Генкиной деревне, в самом деле, настоящий праздник. Люди забывают или откладывают до осени ссоры, перестают хитрить и выгадывать. Оставляют в себе на лето только светлое, как платья и рубахи косцов. Собирая Генку в первый день на покос, мать вытащила из сундука белую рубаху старшего брата.

- Зачем это, мам? Первое мая уже прошло, - сказал Генка.

- Скидывай свою поддергушку! - прикрикнула Филиппиха. Она несмотря на то, что будет сидеть дома, надела свежее ситцевое платье.

Был удивлен Генка, когда возле трактора он увидал председателя колхоза: тот стоял с собственной косой. Поверх галифе была пущена украинская вышитая рубаха, стянутая на пузе ремешком. На ремешке висел чехольчик для бруска. Председатель вроде бы стеснялся своего наряда и все повторял:

- В добрый нас! В добрый час!

- Косу-то замочил, председатель? - со смешком выкрикнули из бабьей толпы.

- Замочил, замочил, бабоньки.

- Лучше бы размочить, - промечтал вслух тракторист дядя Коля.

И пошло... Торжественности как не бывало. Остался сам праздник. Так бывает за столом, когда гости скованно, излишне серьезно закусывают первый стакан браги и только после второго, теплея душой, ощущают, что званы веселиться...

Что-то завтра будет... Пускай будет хорошее....

Пускай завтра встанет с постели мать, пускай будет здоровыми ногами с самого утра ходить от печки до стола, потом от печки до хлева, потом от хлева до кровати... А потом... Потом за ними обоими заедет дяди Колин трактор, и они заберутся в пеструю от ситцевых нарядов тележку и поедут на пожню. Там мать будет косить своей "десяткой". Только пускай она косу даст побить не Кузьмичу, а дяде Кирюшке. Она обкосит Маруську и Кузьмича и оставит их на островке. И пускай вместо материного прокоса окажется глубокая река, и пускай они останутся на этом островке до самой осени. Ладно уж, пускай мать обкосит только Кузьмича, без Маруськи. Маруську, и правда, жалко.

Хорошо бы еще получить от Володьки телеграмму. Встречайте, мол, еду на побывку. Командир, мол, отпустил на все лето. Только фига с два дождешься от него телеграммы. Он всегда сваливается, как снег на голову.

Пускай сваливается. Это даже лучше. Они с Володькой пойдут когда с покоса, то по дороге, у Степановой пожни, насобирают земляники. У Володьки-то на голове будет пилотка. Не положишь ведь в нее землянику, что потом командир скажет. Генка отдаст под ягоды свою восьмиклинку. И полную кепку принесут домой. Мать догадается, что так оно и будет, и утрешнее молоко не станет сдавать молоковозу. Они с Володькой нальют в самую большую миску молока, высыплют в молоко землянику... Нет, сперва землянику высыплют, потопчут ее легонько ложкой, потом уж и молока нальют. И начнут хлебать...

Тогда хорошо будет. Ох, как хорошо будет тогда! Завтра?! Или чуть попозже... Ну, хоть когда-нибудь.

НИКОЛАЙ СТРУЗДЮМОВ

ВОЛОДЯ - ВОЗЧИК ОБЩЕПИТА

Появление Володи редкий раз оставалось незамеченным. Особенно с утра, когда клиентов мало, когда поварихи и раздатчицы еще не умаялись, не измочалились в кухонной жаре и в духоте, а работницы по столам - в обеденных залах.

Начиналось обычно с того, что раскрывалась дверь и через нее протискивалась плечо Володи, нагруженное говяжьей тушей или ящиком, в котором позвякивали бутылки с кефиром, либо сливками. Потом появлялся и сам Володя, целиком.

И тут же, кто видел это - и раздатчицы, и кассирши, и буфетчицы, - все начинали весело переглядываться и как-то по-особенному улыбаться в сторону Володи. И слышался радостный выкрик:

- Ой, да кто же это пришел-то?

И следом:

- А кто пришел?

- Да ведь Володя пришел-то!

- Да ну?

- Ну да!

- Володя, дай-ка я разгляжу, какой ты сегодня.

- Да не мешайте вы ему, черти, - вступалась буфетчица. - Вот сюда, Володя, ставь ящики-то. Сюда, сюда. Вот спасибо. Вот умница.

- Здравствуй, Володя, - по-ангельски пели пролетавшие мимо беленькие практикантки кулинарии. Обычно они всех мужчин, причастных к системе общепита, называли "дядями", но им и в голову не могло прийти, что Володю можно называть дядей Володей.

- А Володя-то нынче побрился, - слышалось откуда-то.

- Да ну?

- Ну да!

- Ай да Володя!

Назад Дальше