На своей земле: Молодая проза Оренбуржья - Краснов Петр Николаевич "Атаман" 18 стр.


- Маруся, а мы ведь все знаем.

Маруся строго повела бровью и вдруг заявила:

- Ладно, черт с вами, так и быть, скажу.

И тут же отовсюду:

- Что?! Что?! Что?!

Маруся выдержала длинную паузу и произнесла:

- А то, что Володя переходит ко мне жить!

И тут обрушился настоящий ливень:

- Мару-ся!

- Да неужели?

- Да не может быть, Мару-ся!

Потом пошел разговор поосновательнее:

- Ты, Маруся, как следует все взвесь.

- Смотри, свяжешь себя, не жалеть бы потом.

И вдруг со сдержанным смешком:

- Маруся, а он самого главного, поди, не умеет, - и общий смех.

- Самому главному я сама кого хочешь научу, - отпарировала Маруся.

Дружный хохот был ей ответом.

...А дни между тем шли. Из дней складывались месяцы. И у Маруси время от времени спрашивали:

- Ну, как там Володя хозяйствует?

Спрашивали порой с нескрываемой насмешкой, а порой и с чисто женским интересом. И всякий раз Маруся воодушевлялась и начинала рассказывать:

- Володя лесу навозил - транспорт-то свой, бесплатный. Теперь сарай строит. С того лета курей заведем - это сколько же денег сэкономлю.

- Да, своя курятина и свои яички - дело большое, - уже с уважением в голосе отвечали Марусе.

- Стиральную машину собираемся купить, - продолжала она. - Я говорю Володе: "Как купим - время освободится, обленимся совсем". А моя старшенькая, Нинка: "В кино, мам, каждый день ходить будем".

- А что? И будете!

- В театр, Маруся.

- Ага, в театр, - и она смеялась - то ли пошучивала над собой, то ли и в самом деле радовалась тому, что будет.

Все эти рассказы о себе, о своем доме и домашних делах были чем-то новым, ранее не свойственным для Маруси. И во всем ее облике за последнее время появились какие-то едва уловимые изменения. Поубавилось, может быть, напряженности да излишней торопливости. Движения стали как бы свободнее, легче и округлее. Словно бы снял кто-то с нее часть ноши посреди трудной дороги и переложил на свои плечи.

СЕРГЕЙ ФРОЛОВ

СТИХИ

Мы сидим с бабкой на глиняной завалинке.

Стоит осень, вторая после начала войны.

Луна, поднимаясь, становится все меньше, светлей и бело освещает пустынную улицу. Бабка о чем-то думает и смотрит в степь. Я шепотом твержу стихи и вдруг сбиваюсь.

- Баб, - говорю ей, - стих забыл.

- Ну, ступай к деду.

За выгоном пашут на быках колхозное поле. Это метрах в трехстах, но мне, пятилетнему, идти туда далеко и боязно.

Под сандалиями шуршат стебли лебеды, уже отшумевшей свое лето. Часто оглядываюсь назад: светлые крыши, темная бабка на завалинке. Впереди на лунном небе, там, где его край подходит к сумеркам земли, появляются и исчезают силуэты: спина быка, шапка пахаря и взмахнувшая кнутом рука. Слышны протяжные крики:

- Цоб, цобе!

У костра возле пашни стоит бабка Щербуха и, смеясь, кричит:

- Трохим Григорич, к тебе унучек. Опять стих забыл.

Мимо по борозде проходит упряжка быков с плугом, которой правит дед. Догоняю, берусь за ручку плуга, чтобы не отстать. Прохладно пахнет свежей развороченной землей.

- Забыл? - спрашивает дед.

- Да.

- С каких пор?

- "Или ешь овса не вволю..."

- "Или сбруя не красна..." - ласково и устало напоминает дед.

Скоро пахари собираются на отдых у костра. Мне тоже дают черную картофелину, подшучивают надо мной и просят рассказать "наизус" про "коня".

Становлюсь посреди круга и читаю задорно и звонко, голос готов оборваться в осенней тишине. После чтения все молчат и смотрят на огонь. Только бабка Щербуха вздыхает на всю степь и говорит:

- Ох, господи, тожить про войну.

...Стремительно падает снег наискосок к избам и полям Все серое и черное медленно скрывается под ровной пеленой; становится пегим, а потом совсем белым недавно вспаханное поле.

Подули вьюжные ветры, частые в нашей плоской степи, перегородили улицу от дома к дому хребтами сугробов.

Из окон горницы в проталины видны колхозные амбары, за ними степь, проселочная дорога с тонкими вешками из лозин вдоль нее. Эта узенькая санная колея связывает село с внешним миром. В сумерки на ней появляется темная точка, приближается, увеличивается, и скоро можно различить санки, седока спиной к ветру и мельтешащие ноги лошади. В такое время всегда возвращается почтарь - спокойный, равнодушный старик с белыми усами и тяжелой сумкой. По этой же дороге приходят странники и беженцы.

В окна кухни видны унавоженный скотный двор, длинные сараи, крытые соломой с торчащими на коньке рогулинами жердей, замерзшая река. Со двора бегут табуном лошади к проруби. Ветрам относит им в сторону хвосты и гривы. И так целыми днями - мир в окно: занесенные дома, серые плетни двора. Тоскливо и сумеречно в доме. От скуки подкрадешься к печке, где бабка гремит ухватами, лизнешь из горшка сметаны, но тут обернется бабка и больно и горячо стегнет тряпкой по спине. Стрелой влетишь на печку, зажмешься в дальний угол, чтоб не достала еще раз, затаишься, чуть дыша.

Хочется на улицу, но нечего обуть. Тут же на печке залезаю в бабкины валенки и повисаю в них, не достав ногами дна. Думаю, как бы обрезать их, но боюсь порки.

К вечеру под окном горницы скрипнет и натруженно, как кто живой, застучит: тэк-тук, тэк-тук. Насторожишься: стук повторяется, становится долгим и однообразным. Снова поднимается ветер.

Но вдруг с резким печальным стоном откроется застоявшаяся дверь сеней. В сенях, как рожь в поле, зашумит щелястыми стенами ветер, и в избу войдет мать с охапкой объедья. Тревожно и заботливо взглянет ко мне на печку, пронося охапку в горницу к голландке.

Войдет почтарь в валенках по колена в снегу, мать встрепенется, надеждой засветится ее лицо. Почтарь молча, томительно долго возится озябшими руками в сумке и достает газету. Руки матери с газеткой опускаются, и тускнеет лицо. От отца долго нет писем. Почтарь с минуту стоит у порога и трет руки, отогреваясь.

- А на улице снегурки бегают, - говорит он мне и берется за скобу двери. - Айда, пымаем.

Когда мать не уходит дежурить на МэТэФэ, я ложусь с ней на койку. Она подолгу не засыпает, вздыхает и тайком утирает слезы.

Бабка молится в темной горнице, стоя на коленях, и шепотом просит:

- Господи, царица небесная, заступница милосердная, сохрани и помилуй... защити от стрелы, праща и огня...

С дедом всегда веселей. Он приходит вечером, обсыпанный соломенной трухой, шумно хлопает рукавицами, сморкается. У него мрачное худое лицо с черной короткой бородой, строгие серые глаза. Он раздевается, и заметив меня, приветливо говорит:

- Эк, а ведь я забыл. Тебе лисица гостинец прислала, - и достает из кармана полушубка замерзший, белый от инея ломоть хлеба. - Едем мы, а она выбегает и говорит: "У вас там внучек есть, хороший такой мальчик, я вот ему калач спекла".

Зажигают свет, садимся ужинать. Хлебаем постные щи, едим печеную картошку, пьем чай с "курягой" - сушеной свеклой. После ужина мать, сильно закутавшись, уходит на дежурство. Дед ставит лампу на лавку, садится подле на поваленный табурет подшивать валенки. Я примащиваюсь поближе и, не отрываясь, слежу за его руками. Когда у деда хорошее настроение, он начинает напевать без слов песню. Я смелею и говорю:

- Дед, стих расскажи, а?

Я знаю от него уже много стихов.

Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал.
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно...

Авторов некоторых стихов не знаю и сейчас.

- Опять стих? - удивляется дед и, склонясь над работой, начинает распевно, тихо говорить:

Под большим шатром
Голубых небес...

Голос у деда то звучит высоко, то плавно понижается. Под конец он становится тверже, торжественней. Отложив работу, сверкая глазами, он смотрит на меня и машет рукой с зажатым шилом.

И уж есть за что,
Русь могучая,
Полюбить тебя,
Назвать матерью.
Стать за честь твою
Против недруга,
За тебя в беде
Сложить голову!

Разучивая стих, повторяю за дедом слова, громко кричу, и пламя в лампе моргает. Оба мы разгорячимся, раззадоримся, нам весело.

А среди ночи запоздавший почтарь привозит извещение о том, что отец "пропал без вести". Я сплю и сквозь сон слышу, как дед тяжелой ладонью гладит мою голову. Утром в доме стоит тягостная тишина.

В этот день снежная гора, на которую меня изредка пускают, сваляв мне валенки, кажется маленькой и бедной, а санки - наскучившей игрушкой.

Вскоре забрали мать куда-то под Сызрань рыть окопы. Дом еще больше пустеет. Дед ходит осунувшийся и почти ни с кем не разговаривает. Только иногда посадит меня на колени и, покачивая, молча гладит мне голову.

А зиме и навалившейся на дом тоске, кажется, не будет конца.

Помню вечер. Дед лежит на печке, прикрыв глаза ладонью. Я сижу в углу у его ног. Над окном вздрагивает свесившаяся со стрехи солома. В белой вьюге гнутся под ветром над речкой косматые призрачные ивы. Я уже давно привык, что жизнь превратилась в бесконечное ожидание несытного обеда, ужина и сна. И теперь жду, когда совсем стемнеет, зажгут свет и бабка соберет на стол.

Неожиданно дед приподнимается, садится поближе ж окну, смотрит в него и вдруг говорит нараспев:

Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет,
То заплачет, как дитя.
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То как путник запоздалый
К нам в окошко застучит.

Сжавшись, я слушаю деда. По спине проходит дрожь, словно по ней провели холодной рукой. Как это верно говорилось и про плачущую вьюгу, и про соломенную крышу! Я даже посмотрел вниз на промерзшие окна избы, где темными всполохами пролетал ветер и снег. Мне показалось, что там стоит одинокий иззябший путник.

- Ну, как? - спрашивает дед. - Хорошо сказано?

Я киваю головой.

- То-то же. Это Пушкин сочинил.

- Пушкин, Пушкин, - повторяю я, силясь представить этого человека, глаза мои загораются любопытством. Дед слезает с печи и приносит из горницы книгу в темном коленкоровом переплете. Я тоже заглядываю в книгу и вижу на бумаге множество маленьких черных, как козявки, букв. Дед показывает мне портрет курчавого человека с очень живыми глазами, но одетого странно, не по-нашему.

- А он где сейчас? - спрашиваю я деда.

- Э-э! - значительно говорит дед и машет рукой. - Далеко...

- А ты его привези к себе домой, ладно? - упрашиваю я деда. Дед горестно усмехается и говорит, что этого сделать нельзя. Но я не отстаю и твержу свое. Я представляю, как холодно Пушкину сейчас с непокрытой головой и он ходит где-то далеко по темным полям, а может, близко подходит к нашему селу, смотрит на огни и не смеет зайти. Дед, наконец, соглашается, смеется и треплет мне волосы. Он смотрит на меня, глаза его становятся теплыми и странно влажными.

Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя...

Что за дед! Он не просто дед, а особенный дед, в нем рождаются такие чудесные слова стихов!

На другой день затемно дед собирается ехать за соломой и я наказываю ему взять еще одну шубу, для Пушкина.

Остаемся с бабкой. Она разжигает печку от вчерашних углей, а я хожу и громко читаю стихи.

- Окаянный, - ворчит бабка. - Все уши прозвенел.

И едва только вечером открывается дверь, подбегаю к деду.

- Привез?

- Кого? - спрашивает дед. - Пушкина-то?!

- Нет, не сустрелся, - говорит дед. - А вот калач лиса опять прислала...

ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ

Хорошая с недавних пор наладилась жизнь у Коли. Рано начинается день в селе - зоревым светом, разноголосицей пробуждения и труда. Отец, мать и другие колхозники с утра уходят на работу, каждый по своим местам, и он, следуя их примеру, спешит к деду Фетису на конюшню. И ему приятно думать про себя, что он тоже не лишний человек в селе.

Еще зимой вдруг к ним в седьмой класс пришел Евгений Васильевич, председатель колхоза, и попросил ребят помочь родителям на скотном дворе. Сколько шуму было! Судили-рядили, кому куда идти. Наконец, учительница Таисия Михайловна составила список по звеньям. Коле выпало работать на конюшне. Там, в отдельном стойле, содержали племенного жеребца Красавчика.

Зимой только вечерами, после занятий, приходил Коля на конюшню, а в летние каникулы он стал пропадать здесь целыми днями. Пораньше, пока еще не жарко, ехали с Фетисом в луга, накашивали свежей травы, чтобы был недельный запас, по пути на складе выписывали овса. А затем, пока дед делал Красавчику разминку, гоняя его во дворе по кругу, Коля успевал вычистить стойло, отвезти навоз в кучу и убрать из яслей объедья, заменив их слегка повялым и оттого еще более душистым сеном. Усталый, но довольный, возвращался он домой, степенно, как отец, ставя шаг и чувствуя себя взрослым.

...И вот в самое последнее время все спуталось в его голове. Вроде бы урок выучил зубрежкой: все знаешь, а понятия, хоть ты расшибись, никакого нет.

Вот уже с неделю ходили по селу слухи о собрании. Всюду: на дойке, на полевых станах и так, встречные на улице, - говорили о снятии Евгения Васильевича. И, как всегда в таких случаях, высказывалось всякое. Одни защищали председателя, другие, чувствуя скорый конец его власти и по-нехорошему осмелев, старались доконать наговорами и хулой.

Говорили еще, что новым председателем хотят избрать парторга.

Парторг - новый человек в селе. Ростом маленький, худой, но строгий. Во всех колхозных делах дотошный. И привычка такая есть: когда с кем говорит, смотрит прямо в глаза. Вроде хочет насквозь проглядеть человека. А тот перед ним, как к стенке прижатый: хочешь не хочешь, а выкладывай, что на душе.

- Скажи, дед, - спросил однажды Коля у старого Фетиса, - что за люди в нашем селе?

- Люди как люди.

- Нет, что они не поделят? - его голубые глаза вспыхнули синим пламенем. - Сколько скотины и земли в колхозе?! Работай да работай. И при чем тут председатель?

- Бес их знает. Сколько я живу на свете, народ всю жизнь мутится. В разные времена по-своему. И не такое бывало, как вспомнишь...

Ничего не объяснил дед, только больше туману напустил.

А в день собрания задумал Коля с Толиком, младшим братом, уйти на дальний колхозный пруд удить карпов. Все подальше от всяких разговоров.

Утром в летней кухне, где стряпала бабка, уже сидел сосед Кирилл Прохин, комбайнер. Чуть свет заходит, вроде за отцом, чтобы вместе ехать в мастерские. На самом же деле их с бабкой медом не корми, а дай поспорить о колхозных делах. Они ни за что не вытерпят, чтобы не обсудить сегодняшнее такое важное событие.

Это два самых заядлых собеседника во всем селе.

Сколько Коля помнит себя, столько и знает: стоит Кириллу появиться возле правления или на общем дворе, как колхозники кто за живот держится, кто валится на землю от смеха, а он и не моргнет своими белыми ресницами.

Да и бабка своим упрямым характером постоянно дает повод Кириллу для присказок-прибауток. Всю свою жизнь она отдала колхозу с начала его основания. Чертоломила, говорят, не уступая мужикам, жадна была на работу. Иной раз она сбросит с себя ворчливость, приосанится и начнет вспоминать:

- Меня, бывал, с весной, николи дома не застанешь, я завсегда в поле. Чуть рассветет, где Матвеевна? А Матвеевна уже косой машет на своей делянке в Фатеевом долу. За полдень повариха поднимет на шесте флаг-фуфайку, знак такой: дескать, кулеш сварился, обедать пора. Все идут, а я до последки остаюсь. Уж больно боялась, чтоб кто больше меня не сделал... Однова говорю председателю: ты мне отдели, родимый, поле да конскую сеялку, я его в три дня одолею. И уж какая пшеница на нем выросла - воза ломились, думали и не перевезем. Меня тогда грамотой наградили... Такая пшеница теперь и не родится.

Как вспышка молнии в грозовой ночи на миг разрывает тьму и освещает округу, так и у бабки при воспоминаниях откуда-то издалека блеснет в глазах молодость, высветится ее прошлое, где она была легкая, задорная, не знала утомления от жизни.

И посейчас, кто не работает в поле, не сеет-не пашет - счетоводы разные, завклубами, - для нее люди несерьезные, даром едят хлеб. С раннего утра она возится по хозяйству и наблюдает, как начинается жизнь в селе. Разговаривая с собой, попрекает кого-то, что сейчас не умеют работать так, как прежде, долго спят, плохо стараются в поле и вот-вот пустят по ветру колхоз. Тут где-нибудь за плетнем ее подслушает Кирилл, расскажет и приврет смешное про нее. Постепенно бабкины обиды на Кирилла улеглись, и они ухитрились как-то по-своему сдружиться.

Сейчас Кирилл опять сидит на лавке, на своем любимом месте. Бабка гремит в печке ухватом, что-то сердито говорит в устье, а Кирилл заливается вовсю за ее спиной своим смехом без голоса. Блестящая лысина подрагивает, и он вытирает с нее пот фуражкой. Лицо морщится и краснеет от натуги, и маленькие глаза, довольные, закрылись совсем, виднеются только ячменные брови.

За окном у правления фыркнула машина: женщины уезжали на сенаж. Бригадир крикнул им:

- Девки, ныне пораньше управляйтесь, собрание вечером!

Машина отъехала, шум улегся, и бабка в сердцах проговорила:

- Только и знают свои сборы. Изжили все-таки парня. А все ваш брат! Все вам не так, все не по-вашему.

- Как у тебя все просто. Враз определила виноватых.

- Я жизнь прожила. Поболе твоего знаю.

- Именно прожила и умом тронулась. Тебя бы сын послушал, он ведь тоже не беспартийный.

Бабка повернулась к Кириллу и проговорила с вызовом:

- Да его смолоду все село уважает!

- Ты себе и доказала: потому и партийный, что хорошо работает, ему же за все и почет. Недавно иду по району - на всех учреждениях висят портреты Ильи Платоновича и написано: метод работы комбайнера такого-то.

- А то, как ты, что ли... Погоди, он вам, новый-то, всем языки подвяжет.

Колю упоминание о новом председателе покоробило, и он не вытерпел:

- Там уж ваш новый...

Кирилл и бабка обернулись в его сторону, и по всему было видно, что сейчас бы его вытурили из кухни. Но тут вошел отец, легкий, подтянутый, в своем всегда опрятном комбинезоне. Что-то ясное и деловое являлось вместе с ним, куда бы он ни входил. И бабкин опор с Кириллом тут же угас сам собой.

- Айдате, садись, Илюша, завтракать. Коля, буди Толика - оладьи давно готовы! - приветливо запела бабка, суетясь у печки.

Отец пригласил к столу и Кирилла, и бабка тут же спохватилась:

- Садись, Кирилл Финогеныч. Горяченьких, только с поду...

- Да я сыт, бабка Матвевна. Меня моя Клавдюша тоже оладьями покормила, - проговорил Кирилл, а сам придвинулся ближе к столу.

- Правда? Коли же она успела? - хмыкнула бабка. - Не вчерашними ли? Она, кажись, их вчера пекла, а ныне и печь-то не топила.

Назад Дальше