- Маруся, а мы ведь все знаем.
Маруся строго повела бровью и вдруг заявила:
- Ладно, черт с вами, так и быть, скажу.
И тут же отовсюду:
- Что?! Что?! Что?!
Маруся выдержала длинную паузу и произнесла:
- А то, что Володя переходит ко мне жить!
И тут обрушился настоящий ливень:
- Мару-ся!
- Да неужели?
- Да не может быть, Мару-ся!
Потом пошел разговор поосновательнее:
- Ты, Маруся, как следует все взвесь.
- Смотри, свяжешь себя, не жалеть бы потом.
И вдруг со сдержанным смешком:
- Маруся, а он самого главного, поди, не умеет, - и общий смех.
- Самому главному я сама кого хочешь научу, - отпарировала Маруся.
Дружный хохот был ей ответом.
...А дни между тем шли. Из дней складывались месяцы. И у Маруси время от времени спрашивали:
- Ну, как там Володя хозяйствует?
Спрашивали порой с нескрываемой насмешкой, а порой и с чисто женским интересом. И всякий раз Маруся воодушевлялась и начинала рассказывать:
- Володя лесу навозил - транспорт-то свой, бесплатный. Теперь сарай строит. С того лета курей заведем - это сколько же денег сэкономлю.
- Да, своя курятина и свои яички - дело большое, - уже с уважением в голосе отвечали Марусе.
- Стиральную машину собираемся купить, - продолжала она. - Я говорю Володе: "Как купим - время освободится, обленимся совсем". А моя старшенькая, Нинка: "В кино, мам, каждый день ходить будем".
- А что? И будете!
- В театр, Маруся.
- Ага, в театр, - и она смеялась - то ли пошучивала над собой, то ли и в самом деле радовалась тому, что будет.
Все эти рассказы о себе, о своем доме и домашних делах были чем-то новым, ранее не свойственным для Маруси. И во всем ее облике за последнее время появились какие-то едва уловимые изменения. Поубавилось, может быть, напряженности да излишней торопливости. Движения стали как бы свободнее, легче и округлее. Словно бы снял кто-то с нее часть ноши посреди трудной дороги и переложил на свои плечи.
СЕРГЕЙ ФРОЛОВ
СТИХИ
Мы сидим с бабкой на глиняной завалинке.
Стоит осень, вторая после начала войны.
Луна, поднимаясь, становится все меньше, светлей и бело освещает пустынную улицу. Бабка о чем-то думает и смотрит в степь. Я шепотом твержу стихи и вдруг сбиваюсь.
- Баб, - говорю ей, - стих забыл.
- Ну, ступай к деду.
За выгоном пашут на быках колхозное поле. Это метрах в трехстах, но мне, пятилетнему, идти туда далеко и боязно.
Под сандалиями шуршат стебли лебеды, уже отшумевшей свое лето. Часто оглядываюсь назад: светлые крыши, темная бабка на завалинке. Впереди на лунном небе, там, где его край подходит к сумеркам земли, появляются и исчезают силуэты: спина быка, шапка пахаря и взмахнувшая кнутом рука. Слышны протяжные крики:
- Цоб, цобе!
У костра возле пашни стоит бабка Щербуха и, смеясь, кричит:
- Трохим Григорич, к тебе унучек. Опять стих забыл.
Мимо по борозде проходит упряжка быков с плугом, которой правит дед. Догоняю, берусь за ручку плуга, чтобы не отстать. Прохладно пахнет свежей развороченной землей.
- Забыл? - спрашивает дед.
- Да.
- С каких пор?
- "Или ешь овса не вволю..."
- "Или сбруя не красна..." - ласково и устало напоминает дед.
Скоро пахари собираются на отдых у костра. Мне тоже дают черную картофелину, подшучивают надо мной и просят рассказать "наизус" про "коня".
Становлюсь посреди круга и читаю задорно и звонко, голос готов оборваться в осенней тишине. После чтения все молчат и смотрят на огонь. Только бабка Щербуха вздыхает на всю степь и говорит:
- Ох, господи, тожить про войну.
...Стремительно падает снег наискосок к избам и полям Все серое и черное медленно скрывается под ровной пеленой; становится пегим, а потом совсем белым недавно вспаханное поле.
Подули вьюжные ветры, частые в нашей плоской степи, перегородили улицу от дома к дому хребтами сугробов.
Из окон горницы в проталины видны колхозные амбары, за ними степь, проселочная дорога с тонкими вешками из лозин вдоль нее. Эта узенькая санная колея связывает село с внешним миром. В сумерки на ней появляется темная точка, приближается, увеличивается, и скоро можно различить санки, седока спиной к ветру и мельтешащие ноги лошади. В такое время всегда возвращается почтарь - спокойный, равнодушный старик с белыми усами и тяжелой сумкой. По этой же дороге приходят странники и беженцы.
В окна кухни видны унавоженный скотный двор, длинные сараи, крытые соломой с торчащими на коньке рогулинами жердей, замерзшая река. Со двора бегут табуном лошади к проруби. Ветрам относит им в сторону хвосты и гривы. И так целыми днями - мир в окно: занесенные дома, серые плетни двора. Тоскливо и сумеречно в доме. От скуки подкрадешься к печке, где бабка гремит ухватами, лизнешь из горшка сметаны, но тут обернется бабка и больно и горячо стегнет тряпкой по спине. Стрелой влетишь на печку, зажмешься в дальний угол, чтоб не достала еще раз, затаишься, чуть дыша.
Хочется на улицу, но нечего обуть. Тут же на печке залезаю в бабкины валенки и повисаю в них, не достав ногами дна. Думаю, как бы обрезать их, но боюсь порки.
К вечеру под окном горницы скрипнет и натруженно, как кто живой, застучит: тэк-тук, тэк-тук. Насторожишься: стук повторяется, становится долгим и однообразным. Снова поднимается ветер.
Но вдруг с резким печальным стоном откроется застоявшаяся дверь сеней. В сенях, как рожь в поле, зашумит щелястыми стенами ветер, и в избу войдет мать с охапкой объедья. Тревожно и заботливо взглянет ко мне на печку, пронося охапку в горницу к голландке.
Войдет почтарь в валенках по колена в снегу, мать встрепенется, надеждой засветится ее лицо. Почтарь молча, томительно долго возится озябшими руками в сумке и достает газету. Руки матери с газеткой опускаются, и тускнеет лицо. От отца долго нет писем. Почтарь с минуту стоит у порога и трет руки, отогреваясь.
- А на улице снегурки бегают, - говорит он мне и берется за скобу двери. - Айда, пымаем.
Когда мать не уходит дежурить на МэТэФэ, я ложусь с ней на койку. Она подолгу не засыпает, вздыхает и тайком утирает слезы.
Бабка молится в темной горнице, стоя на коленях, и шепотом просит:
- Господи, царица небесная, заступница милосердная, сохрани и помилуй... защити от стрелы, праща и огня...
С дедом всегда веселей. Он приходит вечером, обсыпанный соломенной трухой, шумно хлопает рукавицами, сморкается. У него мрачное худое лицо с черной короткой бородой, строгие серые глаза. Он раздевается, и заметив меня, приветливо говорит:
- Эк, а ведь я забыл. Тебе лисица гостинец прислала, - и достает из кармана полушубка замерзший, белый от инея ломоть хлеба. - Едем мы, а она выбегает и говорит: "У вас там внучек есть, хороший такой мальчик, я вот ему калач спекла".
Зажигают свет, садимся ужинать. Хлебаем постные щи, едим печеную картошку, пьем чай с "курягой" - сушеной свеклой. После ужина мать, сильно закутавшись, уходит на дежурство. Дед ставит лампу на лавку, садится подле на поваленный табурет подшивать валенки. Я примащиваюсь поближе и, не отрываясь, слежу за его руками. Когда у деда хорошее настроение, он начинает напевать без слов песню. Я смелею и говорю:
- Дед, стих расскажи, а?
Я знаю от него уже много стихов.
Вечер был, сверкали звезды,
На дворе мороз трещал.
Шел по улице малютка,
Посинел и весь дрожал.
Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно...
Авторов некоторых стихов не знаю и сейчас.
- Опять стих? - удивляется дед и, склонясь над работой, начинает распевно, тихо говорить:
Под большим шатром
Голубых небес...
Голос у деда то звучит высоко, то плавно понижается. Под конец он становится тверже, торжественней. Отложив работу, сверкая глазами, он смотрит на меня и машет рукой с зажатым шилом.
И уж есть за что,
Русь могучая,
Полюбить тебя,
Назвать матерью.
Стать за честь твою
Против недруга,
За тебя в беде
Сложить голову!
Разучивая стих, повторяю за дедом слова, громко кричу, и пламя в лампе моргает. Оба мы разгорячимся, раззадоримся, нам весело.
А среди ночи запоздавший почтарь привозит извещение о том, что отец "пропал без вести". Я сплю и сквозь сон слышу, как дед тяжелой ладонью гладит мою голову. Утром в доме стоит тягостная тишина.
В этот день снежная гора, на которую меня изредка пускают, сваляв мне валенки, кажется маленькой и бедной, а санки - наскучившей игрушкой.
Вскоре забрали мать куда-то под Сызрань рыть окопы. Дом еще больше пустеет. Дед ходит осунувшийся и почти ни с кем не разговаривает. Только иногда посадит меня на колени и, покачивая, молча гладит мне голову.
А зиме и навалившейся на дом тоске, кажется, не будет конца.
Помню вечер. Дед лежит на печке, прикрыв глаза ладонью. Я сижу в углу у его ног. Над окном вздрагивает свесившаяся со стрехи солома. В белой вьюге гнутся под ветром над речкой косматые призрачные ивы. Я уже давно привык, что жизнь превратилась в бесконечное ожидание несытного обеда, ужина и сна. И теперь жду, когда совсем стемнеет, зажгут свет и бабка соберет на стол.
Неожиданно дед приподнимается, садится поближе ж окну, смотрит в него и вдруг говорит нараспев:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя,
То как зверь она завоет,
То заплачет, как дитя.
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То как путник запоздалый
К нам в окошко застучит.
Сжавшись, я слушаю деда. По спине проходит дрожь, словно по ней провели холодной рукой. Как это верно говорилось и про плачущую вьюгу, и про соломенную крышу! Я даже посмотрел вниз на промерзшие окна избы, где темными всполохами пролетал ветер и снег. Мне показалось, что там стоит одинокий иззябший путник.
- Ну, как? - спрашивает дед. - Хорошо сказано?
Я киваю головой.
- То-то же. Это Пушкин сочинил.
- Пушкин, Пушкин, - повторяю я, силясь представить этого человека, глаза мои загораются любопытством. Дед слезает с печи и приносит из горницы книгу в темном коленкоровом переплете. Я тоже заглядываю в книгу и вижу на бумаге множество маленьких черных, как козявки, букв. Дед показывает мне портрет курчавого человека с очень живыми глазами, но одетого странно, не по-нашему.
- А он где сейчас? - спрашиваю я деда.
- Э-э! - значительно говорит дед и машет рукой. - Далеко...
- А ты его привези к себе домой, ладно? - упрашиваю я деда. Дед горестно усмехается и говорит, что этого сделать нельзя. Но я не отстаю и твержу свое. Я представляю, как холодно Пушкину сейчас с непокрытой головой и он ходит где-то далеко по темным полям, а может, близко подходит к нашему селу, смотрит на огни и не смеет зайти. Дед, наконец, соглашается, смеется и треплет мне волосы. Он смотрит на меня, глаза его становятся теплыми и странно влажными.
Подруга дней моих суровых,
Голубка дряхлая моя...
Что за дед! Он не просто дед, а особенный дед, в нем рождаются такие чудесные слова стихов!
На другой день затемно дед собирается ехать за соломой и я наказываю ему взять еще одну шубу, для Пушкина.
Остаемся с бабкой. Она разжигает печку от вчерашних углей, а я хожу и громко читаю стихи.
- Окаянный, - ворчит бабка. - Все уши прозвенел.
И едва только вечером открывается дверь, подбегаю к деду.
- Привез?
- Кого? - спрашивает дед. - Пушкина-то?!
- Нет, не сустрелся, - говорит дед. - А вот калач лиса опять прислала...
ЛЕТНИЕ КАНИКУЛЫ
Хорошая с недавних пор наладилась жизнь у Коли. Рано начинается день в селе - зоревым светом, разноголосицей пробуждения и труда. Отец, мать и другие колхозники с утра уходят на работу, каждый по своим местам, и он, следуя их примеру, спешит к деду Фетису на конюшню. И ему приятно думать про себя, что он тоже не лишний человек в селе.
Еще зимой вдруг к ним в седьмой класс пришел Евгений Васильевич, председатель колхоза, и попросил ребят помочь родителям на скотном дворе. Сколько шуму было! Судили-рядили, кому куда идти. Наконец, учительница Таисия Михайловна составила список по звеньям. Коле выпало работать на конюшне. Там, в отдельном стойле, содержали племенного жеребца Красавчика.
Зимой только вечерами, после занятий, приходил Коля на конюшню, а в летние каникулы он стал пропадать здесь целыми днями. Пораньше, пока еще не жарко, ехали с Фетисом в луга, накашивали свежей травы, чтобы был недельный запас, по пути на складе выписывали овса. А затем, пока дед делал Красавчику разминку, гоняя его во дворе по кругу, Коля успевал вычистить стойло, отвезти навоз в кучу и убрать из яслей объедья, заменив их слегка повялым и оттого еще более душистым сеном. Усталый, но довольный, возвращался он домой, степенно, как отец, ставя шаг и чувствуя себя взрослым.
...И вот в самое последнее время все спуталось в его голове. Вроде бы урок выучил зубрежкой: все знаешь, а понятия, хоть ты расшибись, никакого нет.
Вот уже с неделю ходили по селу слухи о собрании. Всюду: на дойке, на полевых станах и так, встречные на улице, - говорили о снятии Евгения Васильевича. И, как всегда в таких случаях, высказывалось всякое. Одни защищали председателя, другие, чувствуя скорый конец его власти и по-нехорошему осмелев, старались доконать наговорами и хулой.
Говорили еще, что новым председателем хотят избрать парторга.
Парторг - новый человек в селе. Ростом маленький, худой, но строгий. Во всех колхозных делах дотошный. И привычка такая есть: когда с кем говорит, смотрит прямо в глаза. Вроде хочет насквозь проглядеть человека. А тот перед ним, как к стенке прижатый: хочешь не хочешь, а выкладывай, что на душе.
- Скажи, дед, - спросил однажды Коля у старого Фетиса, - что за люди в нашем селе?
- Люди как люди.
- Нет, что они не поделят? - его голубые глаза вспыхнули синим пламенем. - Сколько скотины и земли в колхозе?! Работай да работай. И при чем тут председатель?
- Бес их знает. Сколько я живу на свете, народ всю жизнь мутится. В разные времена по-своему. И не такое бывало, как вспомнишь...
Ничего не объяснил дед, только больше туману напустил.
А в день собрания задумал Коля с Толиком, младшим братом, уйти на дальний колхозный пруд удить карпов. Все подальше от всяких разговоров.
Утром в летней кухне, где стряпала бабка, уже сидел сосед Кирилл Прохин, комбайнер. Чуть свет заходит, вроде за отцом, чтобы вместе ехать в мастерские. На самом же деле их с бабкой медом не корми, а дай поспорить о колхозных делах. Они ни за что не вытерпят, чтобы не обсудить сегодняшнее такое важное событие.
Это два самых заядлых собеседника во всем селе.
Сколько Коля помнит себя, столько и знает: стоит Кириллу появиться возле правления или на общем дворе, как колхозники кто за живот держится, кто валится на землю от смеха, а он и не моргнет своими белыми ресницами.
Да и бабка своим упрямым характером постоянно дает повод Кириллу для присказок-прибауток. Всю свою жизнь она отдала колхозу с начала его основания. Чертоломила, говорят, не уступая мужикам, жадна была на работу. Иной раз она сбросит с себя ворчливость, приосанится и начнет вспоминать:
- Меня, бывал, с весной, николи дома не застанешь, я завсегда в поле. Чуть рассветет, где Матвеевна? А Матвеевна уже косой машет на своей делянке в Фатеевом долу. За полдень повариха поднимет на шесте флаг-фуфайку, знак такой: дескать, кулеш сварился, обедать пора. Все идут, а я до последки остаюсь. Уж больно боялась, чтоб кто больше меня не сделал... Однова говорю председателю: ты мне отдели, родимый, поле да конскую сеялку, я его в три дня одолею. И уж какая пшеница на нем выросла - воза ломились, думали и не перевезем. Меня тогда грамотой наградили... Такая пшеница теперь и не родится.
Как вспышка молнии в грозовой ночи на миг разрывает тьму и освещает округу, так и у бабки при воспоминаниях откуда-то издалека блеснет в глазах молодость, высветится ее прошлое, где она была легкая, задорная, не знала утомления от жизни.
И посейчас, кто не работает в поле, не сеет-не пашет - счетоводы разные, завклубами, - для нее люди несерьезные, даром едят хлеб. С раннего утра она возится по хозяйству и наблюдает, как начинается жизнь в селе. Разговаривая с собой, попрекает кого-то, что сейчас не умеют работать так, как прежде, долго спят, плохо стараются в поле и вот-вот пустят по ветру колхоз. Тут где-нибудь за плетнем ее подслушает Кирилл, расскажет и приврет смешное про нее. Постепенно бабкины обиды на Кирилла улеглись, и они ухитрились как-то по-своему сдружиться.
Сейчас Кирилл опять сидит на лавке, на своем любимом месте. Бабка гремит в печке ухватом, что-то сердито говорит в устье, а Кирилл заливается вовсю за ее спиной своим смехом без голоса. Блестящая лысина подрагивает, и он вытирает с нее пот фуражкой. Лицо морщится и краснеет от натуги, и маленькие глаза, довольные, закрылись совсем, виднеются только ячменные брови.
За окном у правления фыркнула машина: женщины уезжали на сенаж. Бригадир крикнул им:
- Девки, ныне пораньше управляйтесь, собрание вечером!
Машина отъехала, шум улегся, и бабка в сердцах проговорила:
- Только и знают свои сборы. Изжили все-таки парня. А все ваш брат! Все вам не так, все не по-вашему.
- Как у тебя все просто. Враз определила виноватых.
- Я жизнь прожила. Поболе твоего знаю.
- Именно прожила и умом тронулась. Тебя бы сын послушал, он ведь тоже не беспартийный.
Бабка повернулась к Кириллу и проговорила с вызовом:
- Да его смолоду все село уважает!
- Ты себе и доказала: потому и партийный, что хорошо работает, ему же за все и почет. Недавно иду по району - на всех учреждениях висят портреты Ильи Платоновича и написано: метод работы комбайнера такого-то.
- А то, как ты, что ли... Погоди, он вам, новый-то, всем языки подвяжет.
Колю упоминание о новом председателе покоробило, и он не вытерпел:
- Там уж ваш новый...
Кирилл и бабка обернулись в его сторону, и по всему было видно, что сейчас бы его вытурили из кухни. Но тут вошел отец, легкий, подтянутый, в своем всегда опрятном комбинезоне. Что-то ясное и деловое являлось вместе с ним, куда бы он ни входил. И бабкин опор с Кириллом тут же угас сам собой.
- Айдате, садись, Илюша, завтракать. Коля, буди Толика - оладьи давно готовы! - приветливо запела бабка, суетясь у печки.
Отец пригласил к столу и Кирилла, и бабка тут же спохватилась:
- Садись, Кирилл Финогеныч. Горяченьких, только с поду...
- Да я сыт, бабка Матвевна. Меня моя Клавдюша тоже оладьями покормила, - проговорил Кирилл, а сам придвинулся ближе к столу.
- Правда? Коли же она успела? - хмыкнула бабка. - Не вчерашними ли? Она, кажись, их вчера пекла, а ныне и печь-то не топила.