И ему было стыдно перед растерянной женщиной и за приход свой некстати, и бегство, и за это дурацкое, деревенское какое-то "извиняйте". Он встал неловко, и половица опять пронзительно взвизгнула.
- Ну что ж... что ж... - повторяла Татьяна Семеновна, все еще держа в руках чашку с чаем.
- Простите. Так я пошел, - буркнул хмуро Самохин и, не оборачиваясь, вышел в прихожую.
В полумраке прихожей он отыскал ботинки, торопливо, сломав задники, обулся и, покрутив поочередно два английских замка, протиснулся за дверь.
Потом он шел медленно по аллее поредевшего парка, усыпанной неживыми, сморщенными листьями, мимо сиротливо мокнущих под мелким холодным дождем скамеек, и надо всем парком, вытянувшимся вдоль шумной центральной улицы, стоял густой беловатый туман с запахом бензина и гари.
Возле своего дома Самохин зашел в просторный с длинными рядами зеркальных витрин магазин. "А... ладно!" - решил он и, нащупав в кармане брюк деньги, подошел к окошечку кассы.
- За коньяк, - сказал он, и кассирша, равнодушно смахнув десятку, быстро сыграла наманикюренными пальцами по разноцветным клавишам. Самохин посмотрел на высунувшийся в прорезь серый язычок чека и подумала "Так тебе, старый хрен, показали язык-то!"
У винно-водочного отдела строгая, красивая продавщица, похожая на доктора в своем белом, похрустывающем от крахмала халате, мельком глянув на чек, выставила на стекло прилавка пыльную бутылку.
- Что ж грязная-то? - спросил было Самохин, но продавщица смотрела куда-то мимо него, и на лице ее не было ничего, кроме сонной, тупой скуки и безразличия. Самохин взял бутылку, сдул пыль и сунул в карман плаща.
Дома он поставил бутылку на стол, принес из кухни стакан и сковороду со вчерашней, с вечера не доеденной картошкой. Кое-как вытащив пробку, Самохин налил полный стакан желтоватого коньяка и медленно, с трудом выпил до дна. Потыкал в сковороду вилкой, сковырнул холодную, застывшую в сероватом жире картофелину. Потом закурил папиросу и, встав из-за стола, почувствовал, что запьянел уже. Нетвердо, покачиваясь, подошел к черному, резному комоду, взял фотографию жены в рамке и, вернувшись к столу, поставил перед собой.
Впервые за всю жизнь ему вдруг захотелось умереть - сию минуту, сейчас. Он плеснул себе еще, выпил и, задохнувшись от пахучей горечи, заплакал, неумело подвывая сквозь плотно сжатые губы, потому что не плакал уже много-много лет.
МЕДОВЫЕ КАПЛИ
Отец мой был мужик замкнутый, угрюмый. Все выходные дни, все отпуска свои проводил на охоте или на рыбалке, а если не случалось ни того, ни другого, уходил в степь далеко от поселка и бродил там налегке, без ружья, возвращаясь затемно.
Едва мне исполнилось чуть больше пяти лет, отец, несмотря на протесты и увещевания мамы, стал брать меня с собой. Возвращался я зареванный, искусанный комарами, с болячками и насморками, но если мама становилась в другой раз особенно решительной, не давая меня отцу, я орал на весь дом, и она, махнув рукой, причитала: "Сил моих больше нет! И что ж тебя, дурачка, к забулдыгам этим тянет! Сожрут ведь комары или потонешь где..."
Лучшим временем для охоты отец мой считал раннюю осень, когда в знойном августовском воздухе повисает вдруг едва уловимый, тонкий запах увядания, на теплую землю по вечерам спускается холодноватый туман. Листья потемневших, пожухлых от жара деревьев начинают желтеть, но еще крепко держатся на ветвях, будто не веря и страшась, что вот она и наступила уже, эта казавшаяся такою далекою осень. И золотятся в прозрачном воздухе леса и стога соломы на пустынных полях под чистой, промытой синевой высоких небес...
Особенно часто я вспоминаю теперь охоту на уток - почему-то именно ее.
Есть в Казахстане среди степей зеленые камышовые острова на месте старых, заросших озер. Камыши тянутся на многие километры, и в глубине их, невидимая, притаилась узкая полоска чистой воды. Место это можно угадать по-тому, как взлетают и садятся утки ранним утром и поздним вечером. По ночам оттуда далеко в степь разносятся крики птиц, тявканье корсаков и громкое визжание кабанят.
Около часа пробираемся мы с отцом сквозь камыши. Идти приходится по пояс в воде. Вода теплая, темная, дно илистое и вязкое. Часто мне делается жутко глядеть на эту тихую, черную воду, которая почти бесшумно, лишь с легким журчанием смыкается позади нас. Мерещатся страшные, неведомые твари, и кажется, что они смотрят со дна, хотят схватить, утянуть в затхлую глубину. Еще не рассвело. В потемках я часто скольжу в мокрой траве, пытаясь идти по кочкам, падаю, барахтаюсь, обвитый липкими водорослями, но крепко держу над головой ружье и патронташ. Отец идет впереди, шагает безжалостно, сминая хрупкие сочные стебли и останавливаясь только за тем, чтобы в очередной раз, тихо поругиваясь, помочь мне подняться. Темные в ночи камыши, распрямляясь, больно хлещут по мокрому от воды и пота лицу. Временами мне кажется, что мы никогда не выберемся. Задыхаясь от усталости и тяжелого запаха гнили, я задираю голову вверх. Камыши тянутся высоко в небо, и чудится, что и бледные предутренние звезды повисли, зацепившись за толстые зеленые стебли.
Наконец, впереди вместе с рассветом заблестело капельками ртути сквозь поредевшую чашу долгожданное озерцо. Мы на месте. "Утренняя зорька" - так ласково называется охота в это время. Отец стягивает с меня мокрые штаны и рубашку, достает из рюкзака сухую одежду. Облепленный комарьем, я переодеваюсь, стараясь не свалиться с большой качающейся кочки. Отец уже накачал маленькую резиновую лодочку, склеенную из двух автомобильных камер. Усевшись в лодочку, он помогает забраться и мне. Боясь лишний раз плеснуть, мы подтягиваемся за камыши поближе к воде.
Прошелестели над головой первые утки, чуть различимые в темном, лишь на востоке опаленном зарею небе. Молча заряжаем ружья и замираем. Неожиданно гремит выстрел, и вслед за ним - шлепок и трепыхание о воду крыльев подбитой птицы.
- Есть одна... - шепчет отец, переламывая ружье и доставая дымящуюся гильзу. Я не успел заметить, откуда появилась утка, но теперь вижу, что ее серенькая тушка покачивается на мелкой ряби в десятке метров от нас.
Теперь я еще внимательнее, еще напряженнее смотрю вверх, отчаянно кручу, головой. Прямо над собой вижу партию уток - они идут высоко. Не достать! Целюсь и, задохнувшись от волнения, стреляю. Забыв обо всем, слежу: упадет или нет? Утки после моего выстрела круто взмывают вверх, превращаются в черные точки и пропадают.
- Торопишься, едри тебя... - бормочет отец.
Нас охватывает азарт. Еще одна птица, сбитая отцом, покачивается в озере, я же промахиваюсь в третий или четвертый раз.
- Ма-а-ази-и-ла... - презрительно тянет отец после каждого пустого выстрела.
Утки идут хорошо. Почти не целясь, навскидку, отец дуплетом срезает на лету пестрого селезня. Птица ранена и, хлюпая по воде крыльями, опешит укрыться в спасительных камышах. Удачным выстрелом я прерываю ее бегство.
- Все, шабаш! - говорит вдруг отец и вешает ружье на шею. Это значит, что охота закончилась. Мне жаль, что сейчас, в самый разгар тяги, отец обрывает охоту, но он неумолим: впереди еще целый день и дичь на жаре может пропасть.
В руках у отца маленькие, вроде теннисных ракеток, лопаточки. Он гребет ими по воде не спеша, собирая убитых уток...
И сейчас, когда, вспоминая, вижу я, как медленно погружаются простые, струганые лопаточки в воду, как медленно загораются в лучах утреннего солнца и со звоном падают с них тяжелые, теплые капли, как зеленеют камыши и качают коричневыми головками под свежим ветерком, - становится мне грустно, и какая-то неизъяснимо-сладкая боль и тоска зарождаются в сердце.
Будет новый день и новое утро, и своего сына, может быть, повезу я вот так же по светлому озеру на легкой резиновой лодочке, и буду я счастлив и грустен, потому что не я сижу уже в лодке - замерзший, искусанный комарами, невыспавшийся, а неведомый мальчик, которого не было, но который родился и стал моим сыном. А я буду грести медленно-медленно по тихой стоячей воде, и будут загораться под солнцем медовые капли с весла, и будут качаться камыши... И все повторится...
ИВАН ГАВРИЛЕНКО
АВЕРКИЕВ ДОМ
Александру разбудил на ранней заре грохот железа.
Сосед Федор Есин притащил поломанную самоходку и теперь грохотал внутри комбайна: вдруг принимался реветь мотор, гоня цепные передачи, и тогда позади машины под железной гребенкой начинала расти копна белой новой соломы.
- Вот прах его возьми, опять приволокся, - возмущалась Александра.
Дмитрия не было. Лишь подушка на диване хранила вмятину от его головы. Александра погладила ладонью эту вмятину. И позоревать-то ему некогда - вылитый Аверкий. Она скользнула глазами по фотографиям на стене. Аверкий был изображен на них по-разному. То лежал, белея рубахой, в ряд с другими на фоне косилок, запряженных верблюдами, то сидел чинно на табурете, сложив руки на коленях закинутых одна за другую ног. То прислонялся спиной к грузовику, по борту которого тянулось полотнище: "Сельскохозяйственная артель "Труд". 1.V.33 г." А на одной стоял с резко выступившими скулами, держась за краешек гроба. Всего-то доставалось ему в жизни больше других.
Александра помнит, как прибежал младший брат Аверкия Григорий, закричал: "Батько утопли!" Кто-то в праздничный день незаметно подпилил несколько бревен на мосту, и автомобиль с людьми, направляющийся на торжества в совхоз, упал в воду. Многие выплыли, а вот отцу Аверкия не повезло. Первой вытащили беременную Степаниду Ликопостову. Ее перенесли с лодки на берег и положили на траву. Мокрый, обтянутый домотканой юбкой живот выпятился горой. Аверкий в лодке с Никанором Свириденко искал отца. Когда багор зацепился за что-то, он присел на корточки, перегнувшись через борт, сказал: "А вот и батько!"
Григорий на берегу заплакал, затоптался босыми ногами на месте - Аверкий взглядом с лодки усмирил и выпрямил его. Лохматый Никанор Тихий, секретарь партячейки, наклонился над мертвым:
- Как же это ты, Иван Романович, ведь рыбак был...
Хоронили погибших с музыкой, черные ленты путались над гробом. Над селом в сторону Стукалюковского сада летели галки...
"...Этот-то где бродит!" - с сердцем подумала Александра о Дмитрии, хотя знала, сын сейчас в лугах. После того, как закончили с огородами, навалился сенокос, и с ним все никак не могли разделаться. Травы в этом году уродились хорошие, но из-за частых дождей луга не обсыхали, тракторы вязли, и многочисленные озера пришлось выкашивать конными косилками. В жаркие полдни даже на Коровьем мысу слышны были тугой стрекот косилок, крики погонычей, зачумленный фырк лошадей, которых мучил слепень. Лошади хвостами секли воздух, били задними ногами под живот, переступали и рвали упряжь.
Александра не ошиблась: в это время ее сын Дмитрий стоял на плотине, и вся картина была перед ним как на ладони. Косари выкашивали Сухое болото. Облитые потом, они налегали на рычаги, поднимая полотна. Срезанная трава вздрагивала, не веря в свою отделенность от взрастившего ее корня, и падала на землю, меняя свою обычную яркую зелень на серебристый цвет испода. Над всем лугом висел металлический, неясно-мельничный шум. Дмитрию очень хотелось сейчас самому качаться на железном сиденье, налегать рукой на рычаг, смотреть, как движением веретена валятся на землю травы, а въезжая в высокие, взращенные на избытке влаги травяные заросли, все выше и выше поднимать полотно. Но он не мог ходить рядовым в общей колхозной упряжке: он был специалист и дело его было другое.
- Ты здесь побудь без меня, - оказал он бригадиру, - а я позавтракаю - и на жнитво. На пшеницу за лесополосой сегодня комбайны перегонять будем...
Домой Дмитрий забежал на минуточку.
- Ладно, ладно, мать, - предчувствуя материнские наставления, вытянул он руку. - Потом...
И, углубившись в миску, полную ледяной окрошки, со ртом, набитым хлебом, внезапно вспомнил:
- Э-э, мать... Там какой-то Мишка Осиноватый приехал. Он кто?
Мишку, Михаила Осиноватого, тоже разбудил молоток Феди Есина. Сестра, повязанная по глаза платком (чуть свет полола огород - бабы по случаю воскресников оправляли ометы в Крутой, и для собственных дел времени почти не оставалось), объяснила причину грохота, усмехнулась и сказала:
- Спи, спи еще. Привык, наверное, по городскому-то...
Сестра ушла - мимо дома протарахтели какие-то брички. Но Михаил заснуть уже не мог. Он потянулся к брюкам за сигаретами, в свою очередь усмехнулся: "Да-а, неужели это я дома?"
В это время раздался смех в сенях и мужской голос опросил:
- Дома?
- Дома, - ответила дочка сестры, которой было поручено стеречь Михаилов покой. - Спит еще!
- Не сплю я, - откликнулся Мишка. - Чего надо-то?
- А-а, не спишь, - ввалился к нему в комнату человек. - Тебя-то мне и надобно. Складываю вчера с женой сено, говорит: "Мишка Осиноватый приехал". - "Как приехал?" - спрашиваю. Ну, думаю, схожу, проведаю. По такому случаю и выпить можно. Да, может, ты не пьешь? Пьешь? Ну, это другое дело! Манька, - распорядился он. - Дай нам закусить чего...
Человек оказался Костей Ознобишиным, бывшим Мишкиным соседом через два двора.
Жил Костя со своей вечно больной женой в невысокой хатке, где в сенях стояли сундуки с мукой и висели ружья, а в избе перед иконостасом и зимой и летом горела, отражаясь в стеклах старинного шкафа, лампадка. До войны Костя работал в совхозе, хотя что и как он там делал, какую должность правил, не знал никто. В войну с фронта вернулся едва ли не первым, с простреленной рукой, одно время работал агентом в районных финансовых органах, потом уволился, а на что жил сейчас, тоже никто не знал, хотя в то же время водилось у него в достатке и хлеба, и масла, так что если бы сравнивать его с кем, то жил он не беднее других и не хуже.
Вот этот самый Костя стоял сейчас в дверях и смотрел на Мишку.
- В самом деле, собери чего, - сказал Осиноватый племяннице.
Они устроились сзади сарая, в невидимом с улицы палисадничке, где пахло непрогретой землей и цвели ноготки.
- Ну, начнем, что ль?. - сказал Костя. Он первым опрокинул водку в рот, посидел, затаив дыхание, потом выдохнул воздух и стал закусывать.
- А ты, слышал, после войны в Ташкенте жил?
- Да, на железнодорожной станции.
- Вот! - поднял торжественно палец Костя. - После коллективизации где только наш брат не побывал - на Камчатке, в тундре, в тайге. А тебя вот в Азию, в пыль-пески. Справедливо это, а? Ну, и что эта Азия собой представляет? Слышал, жара да песок. Вот яблоко разве что одно. Но его раньше и здесь хватало. В стукалюковском саду, помнишь?
От слов Кости, от выпитого, от того, что сидел сейчас Мишка дома, кружилась у Осиноватого голова. И хоть никто никогда его никуда не загонял, ему вдруг вспомнилось давнее, обидное, что пришлось когда-то перетерпеть, теперь уж даже неизвестно, по чьей вине.
И, словно угадав Мишкины мысли, Костя произнес:
- Много тогда о тебе говорили, когда уехал...
- Что ж именно?
- Разное. Не по своей, мол, воле ты. Аверкий все...
- Ну это зря! - запротестовал Мишка. - Аверкий тут ни при чем! Я сам...
- Ну а сам - и сам, и разговаривать нечего, - согласился Костя. - Хотя и сам, если подумать, тоже от хорошей жизни не побежишь.
- Я сказал: сам! Значит, сам, - рассердился Мишка. Он тоже выпил, посидел, сжав зубы, потом, задышав, глухо спросил:
- А она... все здесь живет?
- Кто, Александра? - догадался Костя. - Тут с сыном своим, агрономом.
- А Аверкий погиб?
- Да, в войну.
- Дела-а, - протянул Мишка.
Собственно, дел у него здесь было немного. Он хотел только получить одну бумажку, справку, нужную для собеса, и рассчитывал так: получит ее и сразу уедет, что ему тут делать, в самом деле? А вот, сейчас почувствовал, что уезжать быстро не хочется и что это сильнее его воли и желаний.
- Знаешь что? - сказал он Косте. - Своди меня к ней, к Александре, а? Вот ужо и пойдем...
Дом Аверкия стоял удобно - двумя стенами, где окошки, на улицы, а двумя другими - на речку и сад. Сначала он стоял поперек своего нынешнего направления, но сгорел, и его возвели по-новому, уже на теперешнем месте, и снова неудачно: одна стена пришлась на заваленный погреб, просела и ее все время приходилось подновлять. Однако он едва ли не первым в деревне был подведен под железную крышу - с дороги хорошо виден его деревянный фронтон с черным провалом прорези для дверцы. На чердаке, на кирпичных боровах, летом сушили табак, зимой к стропилам подвешивали мешки с соленым салом. Дом еще несколько раз горел, у него обрушивался потолок у труб, но его чинили, и с годами он не только не дряхлел, а становился крепче, прочнее.
Мишка стоял, рассматривая дом, когда его из окна увидала Александра.
- Заходите, - крикнула она и сама вышла на крыльцо.
Многое думалось Мишке об этой встрече. Хотелось прийти судьей, победителем, а вышло вот как! Все старое, старательно зажимаемое в кулак, вдруг хлынуло в него, он только и смог сказать:
- Здравствуй, Александра!..
Да полно! Она ли это когда-то дожидалась его темными осенними ночами... В туго повязанном платке Александра выходила к воротам, а он, воротившись с мельницы (ездил с Алешкой Стукалюком на мельницу в Криницы; покупали в кооперации водку и потом, выпив, обратной дорогой задирали всех встречных и поперечных), шел по улице, посунув вниз по икрам голенища хромовых сапог, и знал, что она ждет его.
От промерзшего плетня тянуло холодом, пахло дегтем, сбруей, тележным железом - кто-то долго возвращался из соседнего села, гремя за перелазом колесами по убитой морозами земле.
Позади них шумел стукалюковский сад, заносимый блуждающими меж деревьев листьями. В темноте, сладкой, предзимней, пахло яблоками, которые в первый раз ссыпали в общий амбар.
Он целовал Александру, запрокидывая ей лицо, чувствуя на губах холод ее кожи. О чем говорили они тогда? Да и говорили ль вовсе? Перед утром становилось холодно, на траве оседал иней, на реке, просыпаясь, кричали гуси, а он все никак не мог проститься и уйти. Ах, время, время, и что ты только с нами делаешь!
Сейчас Александра внимательно смотрела на него: постарел, седина на висках, хороший костюм...
- Как живешь-то? - опросила она.
Как ни странно, но в Александре пробудилось что-то давнее, смутное, по-настоящему хорошее, такое, что, казалось, давно умерло в душе или вообще не было ей свойственно. Что там было позади? Детство, запах трав, игры на выгоне, похороны Елены Дмитриевны, учительницы, что еще?
- Живу-то? Нормально, - откликнулся он. - На пенсию вышел. "Волгу" имею. Старший сын по торговле пошел...
- Значит, и дети есть?
- Есть.
- А характер?
- Укатали Сивку крутые горки!
- Значит, перебесился?
- Пожалуй. Молод, горяч был.