Хлеб имя существительное - Михаил Алексеев 7 стр.


– Ну и слава Богу! – Тетенька Глафира даже перекрестилась.

– Чему же ты рада?

– Да как же? Судить-то будешь ты, Акимушка. Свой человек. Опять же депутат наш. Неужто засудишь?!

Тетенька Глафира глядит нахально, хитрые глазки ликуют. Верно, она успела уже обратить в свою пользу и демократию, породившую в числе прочего и товарищеские суды.

– Нет, будем на товарищеском хлопотать о передаче дела районному прокурору. Ты ведь не только боронешку стащила. Ты и силос зимой потаскивала с колхозной фермы. Придется стукнуть тебя по рукам. Длинноваты они у тебя.

Огоньки тухнут в глазах тетеньки Глафиры. Она смотрит на Акимушку и не узнает его: нет в его лице обычной доброты.

Агафья, Дорофеевна и другие

В Выселках у меня много родни: двоюродные и троюродные братья и сестры, такого же ранга племянники и племянницы, дяди и тетки – этих последних становится все меньше и меньше, зато по геометрической прогрессии растет число племянников и племянниц. Ничего не поделаешь: годы идут и неумолимо делают свое дело. Не заметишь, как появятся в Выселках мои двоюродные и троюродные внуки и внучки. Кажется, они уже и появились.

Останавливаюсь я у "сродственников" своих по очереди: в этом году у одних, в следующем – у других, а еще в следующем – у третьих. Таким образом, за послевоенные годы я поквартировал почти у всех моих родных. Оставалась тетка Агафья. Идти к ней на постой мне не хотелось: старуха очень уж религиозная, я знал, что у нее по воскресным дням собираются ровесницы и за неимением церкви отправляют прямо в Агафьиной избе разные церковные обряды. В ины дни доводилось мне слышать, как из открытой двери на улицу глухо катилось:

Да воскреснет Бог,
И расточатся врази Его...

Среди гнусавых и шепелявых старушечьих голосов я различал особенно гнусавый – моей тетки. И вот к ней-то мне все же пришлось однажды пойти поквартировать – настояли родственники: обижается, мол, старуха; ей и жить-то уж немного осталось, прости ее, грешницу, уважь, поживи недельку.

Уважил, пожил эту самую недельку. И не жалею, потому как не каждому подвернется такая редкая возможность – совершить путешествие на добрую сотню лет назад, к середине прошлого века.

Четыре Агафьины подружки в возрасте от семидесяти до ста лет приходили по утру чуть ли не ежедневно и потчевали меня с утра до поздней ноченьки своими песнопениями. Не появлялись они лишь в те дни, когда кто-нибудь в Выселках или окрестных деревнях и селах умирал и старушенциям непременно надо было идти на поминки – без них ни одни поминки обойтись не могли. Второй день после поминок уходил на воспоминания – хороши ли эти поминки, так ли готовили кутью, лапшу, щи и прочие поминальные харчи. Выходило, что все не так как надо, раньше все было лучше, по-божески, по-христиански.

Как-то я не выдержал и объявил старухам:

– А ведь я тоже был на поминках.

– Это кто ж помер, касатик?

– Да никто не помер. То есть помереть-то померли, но давно.

– А стало быть, родителев поминали.

– Вот именно. Хотите, расскажу, как было?

– Расскажи. Расскажи, голубок... Мои богомолки чинно расположились вокруг меня, притихли, приготовились слушать. Одна спохватилась:

– Пойду накину крючок. Не ровен час Капля заявится. Не даст послушать. Он, антихрист, завсегда помешает!..

Вернувшись, она села на свое место, сложила руки крест-накрест на большом своем животе, икнула и замерла в благолепном смирении. И тогда я начал свой рассказ...

Преобычный осенний денек – серенький, зябкий. На улице – дождик не дождик, а так – липкая туманность. Все потонуло, запуталось в ее тонкой паутинной пряже: и дома, и темнеющие за ними нагие сады, и река внизу, и луга за рекой с многочисленными стожками сена, и лес в конце лугов.

По грейдеру, разрезающему село на две равные части и одновременно являющемуся главной улицей, или проспектом, как не то в шутку, не то всерьез величают его здесь, взад-вперед проносятся грузовики, автобусы и легковые машины.

Грузовики везут на рынок и заготовительные пункты картошку, капусту; свежий, сочный, холодный дух капусты пропитал, кажется, насытил весь здешний мир, и коровы на колхозной ферме беспокойно мычат, вожделенно раздувают ноздри: им, коровам, должно быть, очень хочется подцепить тронутый морозцем упоительно лакомый капустный лист, оброненный на дороге.

В автобусах разный люд. Главным образом молодежь, девушки. Не нужно быть провидцем, чтобы догадаться, кто они и куда спешат. Это большей частью доярки. Они только что из правления. Там, перед маленьким окошком, расписались в ведомости – и прямо в автобус, благо останавливается он возле самого правления. Через час этих розовощеких красавиц вы можете увидеть в магазинах города.

Легковые машины – чаще всего "Волги" – с шашечками на сияющих боках проносятся мимо моего окна стремительно, вспугивая гусей, кур и свиней, и не без труда определишь, кто же их пассажиры. Но все-таки определишь: это мчатся прямо с вокзала в родные края отпускники – среди них офицеры, золото погонов вспыхнет на мгновение и тем выдаст проезжего.

Обычный осенний денек.

Обычный? Погоди, погоди, а это что же такое?

Вдоль улицы, по эту и по ту ее сторону, мимо заборов и плетней, мимо свежих срубов, мимо правления и сельского Совета, мимо клуба, мимо горланящего на весь белый свет репродуктора, мимо афиш, извещающих о том, что там-то и там-то во столько-то часов прочтет лекцию о Луне, мимо школы, и лишь ненадолго притормаживая у магазинов, движется цепочка старух. Старухи закутаны в черные теплые шали, из-под ватников видны длинные темные юбки, в руках – по одному, а то и по два узелка. Что же это за шествие?

Я отрываюсь от письменного стола и вопросительно гляжу на Дорофеевну, мою семидесятисемилетнюю квартирную хозяйку. Она тоже чем-то озабочена, вытаскивает из сундука черную шаль, что-то бормочет себе под нос, – видать, очень торопится. На столе против печки узелок. Из него нахально и, похоже, очень некстати высунулась красная снегиревая головка четвертинки. Хозяйка, косясь на меня, пытается незаметно замаскировать, упрятать эту голову, но у нее ничего не получается. Я смеюсь:

– Зачем вы ее прячете, Дорофеевна? Аль отыму?

– А кто знает, может, и отымешь, – смущенно отшучивается она.

Я продолжаю вопросительно наблюдать за ее сборами. Она это чувствует и говорит сердито:

– Родительский день нынче. Помянуть надо.

– Куда же вы?

– Известно куда. На могилки.

– Так и я с вами.

Она недоверчиво смотрит на меня. Но потом, убедившись, что не шучу, соглашается.

– Что ж, пойдем, – сказала, подумала минуту, прибавила строго и наставительно, не скрывая упрека в совершенно определенный адрес: – Родителей поминать надо. Помнить!

И вот мы – Дорофеевна и я – включаемся в общую цепочку и движемся в одном с ней направлении. Впереди спорым, частым шагом, взявшись под руки, идут две бабушки. Идут и все время бойко разговаривают. Мы становимся невольными слушателями их беседы. Беседа отнюдь не о потустороннем мире. Земные дела заботят наших спутниц. Дорог шифер, да и трудно его достать. С лесом полегче маненько стало. А с крышей – прямо беда, хоть плачь. Соломой ныне уже никто не кроет, да и мало ее, соломы: вся на фермах. Шифером – оно и красивше, и ненадежней будет. Не худо и тесом, дранкой, но молодежь хочет как бы покрепче да повидней. Ведь она нынче какая, молодежь-то? Сладу с ней нет – нас, стариков, и слушать не хочет. Одним словом, образованные!

В сыром воздухе, то близко, то далеко, а в общем, по всему селу, раздается сочный и вязкий хряск топора. То в одном, то в другом месте белыми птицами вспархивают щепки. Возле многих стареньких избушек стоят свежие срубы. И старушка изба подслеповато и обреченно глядит на быстро вырастающую красавицу, призванную сменить ее, отслужившую свой век. От некоторых ее соседок, таких же древних и неказистых, осталось одно лишь воспоминание: на их месте стоят свежие и молодые, как невесты, новые избы и улыбаются миру светлыми большими окнами. Над всем селом висят провода – во всех хатах радио и электрический свет. Вдоль улицы через каждые сто метров стоят водоразборные колонки, они пришли в село совсем недавно – столетиями люди носили воду из Десны, подымаясь на высокую гору, и в зимнее время добывание воды было сущим адом. Но к колонкам уже привыкли, будто стоят они тут века. "И свет, и вода пришли в их избы, а заговори с ними, начнут ворчать", – думаю я, глядя на пожилых женщин и помня об извечной слабости человека – быть всегда чем-то недовольным.

Кое-где на задах горят костры. Оттуда легкий ветерок нагоняет запахи дымка, паленой щетины. У костров толпятся люди. Короткий предсмертный визг свиньи, выхлестнувшийся из близкого от нас хлевушка, указал на происхождение костров: помянуть родителей селяне собирались как следует!

От видневшейся вдали фермы прямо к реке с высокой кручи медленно стекает белый ручеек. Он достигает Десны и расплывается по ней большим белым неровным пятном. Кажется, будто там, на горе, пролито молоко и оно стекает в реку. Иллюзию эту подкрепляет только что промелькнувшая мимо нас машина с белой цистерной, на которой крупными буквами выведено "Молоко". Подходим ближе и видим: сотни, тысячи белых уток, важно переваливаясь, спускаются к реке. Над ними с гортанным криком, размахнув саженные крылья, туда же летят гуси.

– Вот схватят ледку, тогда небось не полетят. Сразу жиром окинутся, – замечает Дорофеевна.

Идем мимо большого старого сада.

– Зачем вот он ему такой? – спрашивает Дорофеевна, указывая на сад.

– Кому? – не понимаю я.

– Известно кому – помещику. Сад-то этот был помещиков, а теперь колхозный. А помещик-то, говорят, был хороший, добрый человек, только не жил тут вовсе. Управляющий его жил. Этот разбойник разбойником. Пымает в саду мальчишку, до смерти засекет. А помещик ничего себе, добрый был. Мы его и не видали...

– У вас и молодой сад есть?

– Как же, есть. Годов пять ему. Взялись сейчас за сады. В тридцатых годах да опосля войны все почесть сады изничтожили. Я и сама свой повырубала. Обложили кажну яблоньку налогом, а ведь она – существо неразумное: родит не каждый год. Зачем же я буду платить за нее? Нет расчету. Мне легче ее срубить. Вот и срубила. А сейчас на питомнике, вишь, саженцы стали воровать...

А вот и могилки. Вид их печален. Так и вспоминается тургеневское: "Есть небольшое сельское кладбище в одном из отдаленных уголков России..." Однако и тут время положило свою печать. Среди стареньких, покосившихся крестов там и сям красные пирамидки с пятиконечной звездой. Белые рушники висят на крестах, на пирамидах – символ того, что покоящиеся под ними прожили чистую и честную жизнь. И как же не поверить в это, если вспомнить, что под большинством из пирамидок лежат знаменитые брянские партизаны! Лежат они и под многими крестами, захороненные своими близкими по-старинному. По всему кладбищу над густым, колючим, перепутанным кустарником рдяными каплями горит шиповник. От шиповника веет чуть внятным, едва уловимым сладостно-терпким запахом, грустноватым и тихим.

На узкой дороге, возле могилок, стоит, понуро опустив большую костистую морду, старый-престарый мерин. Это "пенсионер" с артельной конюшни. Он давно уже отработал свое. И теперь о мерине вспоминают лишь один раз в году, когда надо привезти священника на кладбище и отвезти его обратно домой в день поминовения родителей. Попик этот давно уж живет тут на птичьих правах, и не столько из-за религиозных чувств, сколько из простого чувства жалости к старому человеку приглашают его на эти поминки, потревожив заодно и древнего меринка. Ветерана впрягли в телегу, и он терпеливо и покорно ждет, пока батюшка отслужит панихиду. По всему было видно, что старого мерина уж мало что волнует на этом свете.

Возле могилок столпились пожилые женщины. Там прямо на земле, на скатерках, разложена снедь. В окружении закусок – бутылка либо с водкой, либо с самогоном, – гонят его все-таки потихоньку! – либо с настойкой. Попик переходит от одной могилки к другой. Дряхленький, поддерживаемый под руку, он поет что-то, а закончив петь, угощается, выпивает чарку. Через некоторое время голос его, и без того слабый и немощный, становится еле слышным, а потом и вовсе неразличимым. На синем, сморщенном лице четко выделяется большой, красный, увлажнившийся от холода и великого усердия нос. На общую панихиду попа уже не хватает. Женщины видят это и, лукаво перемигнувшись, подымают священника на руки и несут в телегу. Там они закутывают его хорошенько, осеняют крестным знамением и с богом отправляют домой. Видя, как охотно они это сделали, я спрашиваю Дорофеевну:

– Во всех почти избах нет икон. И вдруг эти поминки с попом. Зачем это?

– А так. По привычке, – быстро отвечает она.

Спровадив попа, старухи мгновенно оживляются, словно бы только этого и ждали. Отовсюду слышится:

– Угощайтесь, бабоньки!

– Помянем стариков!

– Царство им Небесное!

– Хорошие были люди!

– Не дожили, родимые!..

– А вы не стесняйтесь. Пейте!

Оставшуюся закуску женщины увязывают в платки, в рушники и покидают кладбище. Однако не расходятся по своим домам, а, разбившись на компании явно по родственному и территориальному признаку, направляются в заранее намеченные избы, где и продолжаются поминки.

Мы с Дорофеевной – разумеется, на паях (пригодился-таки ее узелок!) – тоже были приняты в одну из компаний и вскоре оказались в небольшой избе, в которой проживали восьмидесятилетняя Федора Горелова, ее невестка Галина да две маленькие внучки. Гостей принимала Федора – величественная, с суровыми, строгими глазами старуха. Невестки не было: хлопотала на птицеферме – это ее питомцы белым ручьем стекали с высокой горы в Десну. Внучки, светло-русые и темноглазые, держали по одному большому яблоку. По красным губам их еще струился, капая на мокрые подбородки, прозрачный белый яблочный сок. Девочки с неудержимым любопытством наблюдали за всем, что происходило в их доме.

А происходило вот что.

Женщины, перебрасываясь шутками да прибаутками, развязали узлы, извлекли из них содержимое – вскоре стол уже не мог поместить всего, что было упаковано в этих узлах: тут и оладьи, и пироги с капустой, и блины, и жареная свинина, и, конечно, сало свиное во всех видах, а у края стола тесной гурьбой столпились разнокалиберные бутылки. Шутки да прибаутки были бы, вероятно, более энергичными и острыми, кабы не присутствие гостя из Москвы. Однако известная сдержанность была кратковременной. Вначале старухи предупредили друг друга, что на поминках не чокаются, и первую рюмку выпили при полном молчании. Но уже при следующей чарке в немом согласии забыли об этом обязательном условии.

– За тебя, Федора!

– За тебя, Дорофеевна!

– За твое здоровье, кума!

Все и все вдруг поравнялись и поравнялось. Забыт московский гость, забыт батюшка, да и сами поминки теперь больше походили на свадьбу: началось обыкновеннейшее гулянье.

Я все еще ждал, что старухи начнут ворчать, жаловаться: ведь на то они и старухи, чтобы ворчать да жаловаться. И когда, не дождавшись, сказал им об этом, они сначала рассмеялись, потом немало подивились тому, как могло прийти в голову такое, а под конец самая веселая из них, Матрена Дятлова, объявила:

– Это на что же нам жаловаться-то? Может, на то, что свет провели во все наши избы?

И тут началось! Старухи поднялись со своих мест и сердито выкрикивали:

– А может, на то, что к самым нашим домам вода пришла?..

– Дети и внуки по-городскому обуты и одеты!..

– Креста, что ли, на нас нет, чтобы жаловаться!..

– Нас сызмальства приучили не жаловаться...

Высказавшись таким образом, старухи оглянулись вокруг, остановили осуждающий взгляд на самой молодой из присутствующих, на тридцатипятилетней Аннушке Сулимовой. Матрена Дятлова сказала:

– Это вот они, молодые, ворчат да жалуются.

– Правда, бабоньки, правда! – поддержала Матрену Горелова Федора.

– То клуб им тесен, то кино не каждый день бывает, то артисты редко приезжают...

– Женихов, вишь, не хватает!

– Прошлого-то они и не знают.

– Откуда же им знать, как жили в старину люди?..

Веселая Матрена умолкла и вдруг стала неузнаваемой: куда-то исчезла ее веселость, глаза расширились и глядели далеко-далеко. Что они видели сейчас, эти старые, много повидавшие на своем долгом веку глаза? Может быть, то, как однажды в лютую зимнюю пору совсем еще молоденькая Матреша, только выданная замуж, подымалась с полными ведрами на коромысле от реки на высокую гору, как поскользнулась, в кровь разбила лицо и руки? Или то, как поздней осенью, когда у краев река уже схватывается ледком, стоит она по грудь в студеной воде и выбрасывает на берег тяжелые, мокрые снопы конопли? Или то, как сидит день-деньской за самодельным ткацким станком и ткет холст: как же много требовалось его для большой семьи! Неожиданно Матрена улыбается и говорит:

– А помните наши посиделки от зари до зари? Соберемся, бывало, у подруги со своими прялками и сидим прядем, поем песни. И парни с нами – страсть озорные. Керосину не хватало – лучину зажжем. И не жаловались. Весело было. А парни-то, парни-то какие были в нашу-то пору – огонь! Не то что ныне...

– Как же не весело! Надо бы веселее, да некуда! – вздыхает Федора и при полном молчании гостей тихо и печально повествует: – Коноплю надо сначала посеять. Вырастет она, милые, лес лесом – дергали вручную. Сначала посконь, а позже – всю остальную. Рученьки-то в кровавых мозолях, по ночам зудят, глаз не дают сомкнуть...

– А мочка конопли в ледяной воде?

– А кострика туча тучей, дышать, бывало, нечем?

– Весело, что и говорить!

Матрена Дятлова смущенно улыбается:

– Ладно уж. Что было, то быльем поросло. Но ведь не жаловались?

– А кому? Кому пожалуешься-то? – грозно и сурово спрашивает Федора, и все вновь умолкают.

Я смотрю на эту величественную старуху. Ее словно бы прорвало, и она говорит, говорит:

– Росла я, сами знаете, сиротой. Сызмальства в людях горе мыкала – сколько одних побоев вынесла! Замуж выдали чужие люди. Бил он меня смертно, бил – и сам, поди, не знал, за что. А что поделаешь, кому скажешь про беду свою? Скажешь, тебя же осудят, ославят на все село. А ведь у меня сердце не камень, ведь и я любила, думала о счастье. Да не далось оно мне в руки, счастье это...

Федора не сидит со всеми вместе за поминальным столом: она хозяйка, ее дело – смотреть за гостями, пополнять закуски, поглядывать на шесток, где, одна сковородка сменяя другую, жарится сало, яичница. Сейчас старуха стоит, высокая и гордая в скорбном своем воспоминании, стоит недвижно над столом, чуть склонив седую голову. У ее подруги, Дорофеевны, губы подрагивают, глаза увлажняются. Дорофеевна отворачивается и концом платка прикрывает лицо. А я вспоминаю ее недавний рассказ:

– Не знаю уж отчего, только не полюбилась я свекру да свекрови. Пока муж был дома, они ничего, помалкивали, и жить еще можно было. А как забрали моего Матвея в солдаты, тут и началось... Так уж измывались, что не приведи Господь! Сядут, бывало, за стол, а мне и местечка на лавке не оставят. Стою за спиной свекра, свекрови и других снох, потянусь через их головы ложкой к борщу, а он, свекор, швырь ее в сторону. Хочу хлеба ломоть взять – он по руке ложкой. Так и уйду, умоюсь слезами...

Назад Дальше