Провинциальный человек - Виктор Потанин 18 стр.


- Ты почему меня по отчеству не зовешь? То ли гордый, то ли забыл? Если так, то припомню... - Он поднялся в полный рост и сжал кулаки. Потом вздрогнул, точно проснулся. Подмигнул мне, полез в карман. Я думал, какой-нибудь пистолет-пугач вытащит или нож-складешек, но он вытянул бутылку. И опять подмигнул:

- Давай, учитель, поговорим. А то лаемся да рычим. Не собаки, поди, а люди... - Ольга потихоньку поскуливала, но он на это не обращал никакого внимания. - Давай, Ушинский, разольем да поднимем. Очень ты удружил мне, прямо в ноги паду тебе, буду пятки облизывать.

- А ты не смейся, при чем здесь пятки? - Я уж тоже пошел на приступ, но он будто не слышал.

- Давай выпьем за мою старость. Давай дуй прямо из горлышка.

- Какую старость?

- Ха-ха-ха!! Вы все передо мной - ребятишки. А мне сорок лет будет через неделю. Юбилей, ведь, аха? А ну подтверди, Ушинский! Что молчишь? Что, заелся? А к моей жене ходить - не заелся? Она у нас ничего-о - не откажет...

- Замолчи ты, бессовестный. Хоть бы язык отсох у тебя! - И Ольга заплакала. Я не выдержал и напал на него:

- Вы не стоите своей жены! Нет, не стоите! Вы - нахал, вас судить давно...

- Судить меня, говоришь?! - И он опять пошел на меня. Но Ольга заметила и повисла у него на руке. Что там было у них - я не знаю. Я уже был на улице... А на душе так, будто все там вымерзло. Будто схоронил кого-то сейчас... Нет, я не могу про это пока, я не могу - все во мне кружится, все болит, все ноет, так тяжело... Давай немного передохнем. А то мой роман не переслушать. - Женя посмотрел на меня тусклым взглядом, и глаза его подернулись серой усталой пленочкой, как у старика. И мы замолчали, отвернулись друг от друга. Зной не давал передышки. Правда, от воды шло легкое дуновение, но оно сразу таяло, почти не касаясь нас. Лицо Жени теперь было в тени, к только по частому дыханию я догадывался, как ему тяжело. Да он и сам признался:

- Как я ждал тебя! Думал - вот кто меня выслушает, вот кто вынесет мне приговор. А теперь дошел до самого, самого... И не могу говорить. Наверное, так же люди у следователя. Говорят ему, признаются, а как подступило к главному, так и пропали слова.

- Да какой ты, Женя, преступник?!

- Тебе хорошо, а я чуть не убил себя. Да, да! Было дело под Полтавой... Как-то встал на лыжи да взял ружье...

- И пошел в бор стреляться!

- А ты не смейся, не перевертывай. Я пошел тогда на охоту. Надо ж отвлекать себя. А то в голове только Ольга да Дынька - так можно и рехнуться. А денек был как по заказу. И весной потянуло, точно март постучался. А мне все равно тяжело. Тогда и в школе начались перекосы. Из районо приезжала проверка. Ко мне на урок напросились. Ну и зарубили под корешок мой урок. Обидно стало. И тему в журнале пишу не так, и в часы не укладываюсь, и опрос - не умею. Одним словом, опозорили. Правда, на разборе урока утешили - молодой, мол, научишься. А я не согласен с проверкой! Ну и житья мне потом не стало. И директор, и завуч в упор не видят... Вот иду тогда - и этот солнечный денек мне не мил. Почему так? Бывает, наверное, когда природа наоборот на нас действует? Тогда, чем лучше день, чем синее небо, прозрачнее - тем хуже нам, тем печальней душа. И вот мне худо совсем. Зашел в соснячок, оперся грудью на палки, набрал в себя побольше соснового воздуха, а продохнуть не могу. И стою так и думаю: а ведь сегодня мне суждено умереть. Спокойно так думаю, как будто во сне. Постоял немного, подышал чистым воздухом, и опять эта мысль пришла: давай, смотри вокруг и прощайся! И прощайся давай с белым светом, с белой снежной землей, а то ведь надо сейчас умирать. Но почему же сейчас? И как только сказал это "сейчас", так и начал себя же бояться. Стою и к себе прислушиваюсь - что там во мне, что со мной? Вот уж дыханье зажал, вот уж воздуха нет, вот уж глаза у меня закрываются, а прислушаюсь - нет, живой еще, руки-ноги все ощущают. Может, с ума я схожу? Нет, в уме еще. Но все равно эта мысль привязалась и не отвязывается. Может, мол, тут в лесочке и суждено... А что все-таки суждено? И вот опять себя слушаю и опять. И чем больше так - тем страшнее мне. Помню, сорока прилетела бесхвостая. Я ружье вскинул, прицелился. А потом задумался: зачем бить ее? Спохватился, значит, и поставил ружье к ноге... Что же делать? Может, надо из деревни этой уехать, из этой школы сбежать?.. Стою так, размышляю, а ружье у бедра. И не знаю, как получилось, но только заглянул я прямо в ствол, прямо в черное дуло я заглянул. Иногда люди в колодец заглядывают - и манит их бездна, привлекает. Так и я - точно в колодец заглянул... И думалось уже - нажми сейчас на курок, и придет облегчение. И ради этого облегчения, только ради него, я чуть не нажал. Даже курок потрогал, но страха не было. Было только недоумение: как мало надо, как слаба наша жизнь. Нажми - и все кончилось. И даже представил себе, как лежу и как мучаюсь. Как правую руку откинул, а левую подобрал под себя. А возле головы моей - пустота, вернее глубокая вмятина, и снег там влажный и розоватый и даже подтаял слегка. Это - от моей теплой крови, это от крови моей, а самого меня уже нет, уже нет. И в голове опять бессвязно и пусто, и в этой пустоте-то могло бы все совершиться. Наверно, так и бывает: вначале бездумье и пустота, а потом провал в памяти, смерть. Так бы и случилось, наверное. И случилось бы обязательно, потому что я думал уже, представлял, как этой смертью облегчу всех - и Ольгу с мужем, и школу, и сам облегчу себя и уйду. И я опять посмотрел в ствол, и не знаю до чего досмотрелся бы... Но в этот миг совсем рядом раздались голоса, прошли по лыжне ребятишки, и только прошли - стали оглядываться. Еще немного пройдут - опять оглянутся. И догадался я, что их мой вид останавливает. Тогда я поднял руку и помахал им бодро, успокоительно. А потом ружье на спину забросил, и они сразу засмеялись громко и побежали. Голоса зазвенели, как колокольчики, и сразу ожил я и себя обрел. Вдохнул воздуха, поднял палки. И вот уж лыжня опять поскрипывает, и снова живой я, как будто проснулся. И вышел в поле и огляделся. Я и сейчас помню это белое поле. Оно обступило тогда меня, испугало. Я вдруг с ужасом понял, представил, что хотел сотворить.. И еще я почувствовал, понял твердо, что этот день у меня все равно самый последний, итоговый, а завтра все будет иначе и не так - по-другому. Завтра я буду уже другим человеком, а может, просто куда-то уеду. И я пошел быстрым шагом в деревню. И в первом же переулке увидел Ольгу. Я бросился к ней, как безумный, и стал ее целовать...

Женя вдруг замер, оперся на локти и поднял голову.

- Послушай, ты смерти боишься?

- А полегче ты что-нибудь можешь?

- А ты ответь.

- Не знаю. На такие вопросы надо в мокрый день да в ненастье отвечать, а сегодня такое солнце... - Я попробовал отшутиться, но он не принял этого и как-то вяло заморгал, поджал губы. Потом дотронулся до меня:

- А Дыньку, слышь, через день увезли. Еле отводились врачи... Отводились да не совсем... - И он смолк, потом тихонько заплакал. Я слышал, как он вздрагивает, как сопит. Ах, боже мой, так себя доводить!

- Успокойся, Женя, не надо...

- Ты не знаешь, не знаешь! А мне нет прощения. И не будет. - Он еще что-то бормотал, но я плохо слышал. И тогда я его попросил:

- Ты хоть закончи. Доскажи по порядку. Он усмехнулся:

- По порядку, говоришь? Какой может быть порядок? Я тогда к Ольге бросился, схватил ее, а люди все видели. А раз видели, то и муж узнал. Она пришла домой, а он уже наготове. И все на ней в ту ночь побывало - стулья, книги, ухваты. А дочка переживала. Но всему бывает конец. Есть конец и терпению. Так и тут. Дынька бросилась на него с кулаками. Боже мой - не с кулаками, конечно, с кулачками. Он опешил и растерялся. Потом Ольга стала дочку оттаскивать, а она уж кричала, не понимала... - Женя достал сигарету и закурил. Перехватив мой взгляд, улыбнулся.

- Вот, привыкаю.

- Зачем привыкаешь?

- Да все же лучше. Закуришь, и как-то спокойнее, а то совсем погибаю.

- Так все-таки погибаешь?

- А что делать?.. Дынька тогда из рук Ольгиных вырвалась и на улицу. В одном тоненьком платьице и в чулочках. Мать-то за нею, но ее и след простыл. Ольга как упала на прясло, так и лишилась чувств. Сколько пролежала так, никто не знает. А пришла в себя, так сразу и догадалась. Повернула голову, а стайка открыта. Она - в стайку и на дочку упала. А Дынька лежит в ногах у коровы и тихо плачет. А корова стоит над ней, как над мокрым теленком и согревает дыханием. Это дыханье, эта корова и спасли ее. Занесли Дыньку в дом и сразу за фельдшером, а тот в машину ее и в район. Ноги-то у нее сразу распухли от холода. Но с одной-то ногой отводились врачи, а с другой не смогли. Возле ступни ее и отрезали, так прямо взяли и отняли. Вот так, дорогой. Дожила наша Дынька... - Он опять громко задышал, отвернулся, и я понял, что он прячет-слезы.

- Где они? Где сейчас?

- Нет их, конечно, в Песчанке. Уехали в Свердловскую область. Есть там рабочий поселок - там и живут. Ольга приезжала, правда, сниматься с учета. И мы встретились. Иду я по улице, и она идет. Я шаги замедляю, и она замедляет. Последний шаг делаю, как по канату. Она рукой мне по лицу провела. И только два слова сказала: "Прости меня". Сказала и повернулась спиной, а я остался, как вкопанный... С тех пор их не видел. В прошлом году был в Свердловске на совещании, так ездил в этот поселок. Да что там! Постоял на платформе, а в улицу не спустился. Так и не смог. - Женя вздохнул глубоко, оперся на локти и приподнялся. В его лице было столько страдания, что я отвернулся. Но он опять говорил, точно мучил себя:

- Сам я тоже сбежал из Песчанки. Живу здесь, как барон, а счастья нет... Нынче был в той Песчанке и к Шелеповой заходил, повстречались.

- Ну и что она?

- Шелепова-то? Сразу догадалась старуха. Ты, говорит, плачешь по той, тоскуешь. А мужик ее, Михаил Николаевич, уже три года в земле. Поехал в рейс да перевернулся по пьяному делу. Пьют дак. Никак от ее, матушки, не отвыкнут, - передразнил Женя старуху и опять потянулся за сигаретой. - Смотрел я тогда на Шелепову и делалась она мне ближе, роднее. Вышел во двор, потом в свой переулок. И так мне Дыньку захотелось увидеть, что я чуть не крикнул от боли. Ночевал я у Шелеповой, и снилась мне девочка. Будто иду я с ней по темному бору, и надо быстро идти, а она не может успеть за мной, запинается. Я мучаюсь, а она отстает. Я ругаться хочу и вдруг вижу - она хромает. Что с ней, почему? Потом понял - это ж после больницы. Из-за меня Дынька хромает, из-за меня... Проснулся весь в холодном поту. Как мне жить теперь, как на людей смотреть? И неужели Ольга может простить? Да и сам я могу ли без Ольги?..

- А женился ты, Женя, зачем?

- А я с горя женился. Клин клином, думаю... Знаешь как...

- А как сын, школа?

- А что школа?

- Ты же к ним собрался? Ты же уедешь? - И снова я спросил о том, о чем не хотел. Женя молчал и не шевелился. А плечи сошлись вместе, как будто ждали удара. - Ты прости, Женя. Сорвалось с языка.

- А чего прощать, чего извиняться? Зачем я вызвал тебя... - Он поднял голову еще выше. - Но что делать мне? Ты скажи мне прямо, ты в лицо мне скажи...

Я посмотрел на него внимательно, как будто на брата своего посмотрел и вдруг понял, что жизнь у Жени Енбаева будет трудной и страшной, а может, и невыносимой совсем. Еще подумал, что уже ничего нельзя с этим поделать, что он уже сейчас далеко от меня, что он уже так далеко, как будто на другом конце света, как будто где-нибудь в океане. И еще я подумал, что в этой жизни мало быть честным и чистым, мало быть хорошим и смелым, надо еще выбрать один-единственный путь. А если свернешь с него, если споткнешься, то все равно будешь приносить близким только боль и страдание, одну только боль...

- Что делать-то? Посоветуй? Почему ты молчишь?..

С реки донеслись голоса, это прибежали купаться ребятишки. Они играли в воде, резвились. А солнце било уже в тополь не прямо, а сбоку, но дереву это, наверное, нравилось, потому что стало прохладней. Тополь шевелил листвой и чуть слышно дышал, и это дыхание меня успокаивало.

Приезд к матери

Катерина Егоровна прожила на свете шестьдесят лет. Все годы на одном месте. Перелетных кукушек не любила. И другая слабость держала на месте: считала себя бабой убитой, бессильной, такие, мол, и дома-то в тягость.

По улице ходила, глубоко склонив голову, в старости - от болей в спине, молодая - от стыда: нижнюю губу далеко разломил мужнин кулак. Муж Иван, вольный, подвижный, любивший себя и водку, спускал ей кровь, капля по капле. Надоевший всем, он износил сердце дома. Пьяный, голый катался в сугробе и требовал от нее удивленья и страха, летом ловил в ограде гусей, с маху рубил им головы, а то целил в Катерину из ружья, считая до трех, и гоготал.

От такой жизни пал в глаза вечный недуг, стала лысеть. Голова оголялась длинная, матовая, как гусиное яйцо, потому ходила в твердом платке, только в бане снимала.

Когда брали Ивана на фронт, попросил прощенья. Она сказала:

- Что было - все наше. После смерти - поделим.

Он взглянул на нее блаженно, как на ребенка, и заплакал.

Через год принесли похоронную. Она ей не поверила и в своей правоте усмехнулась: "От моего и пуля отскочит..."

Так и вышло: после войны объявился Иван в дальнем городе, сошелся с другой женщиной, а про семью не вспомнил. И тогда Катерина забылась сыном. Сын вышел в отца: заносчивый и крикливый, дразнили его в школе - "Буржуй". Сидел в заднем углу, наблюдал за всеми зло и настороженно, ерзали по парте худые кулаки. Было плохо с бумагой, он отбирал у всех лишние тетрадки, продавал за медные деньги своим же, пятаки прятал в длинный матерчатый мешочек, копил на ружье. Пока не имел ружья, стрелял в птиц из рогатки, мертвых воробьев сажал на веревочку, обматывал веревочкой шею и так ходил по деревне. Сзади бежали ребятишки.

- Буржуй с охоты пришел!

- Продай воробьев-то?

Он бросал через плечо:

- Я их изжарю! - глаза наливались радостью, белый хохолок на макушке шевелился. Худо росли волосы, и Катерина мазала их маслом, кропила мартовской целебной водой, они не подвигались. "Безволосый - будет несчастный", - думала она тоскливо и еще пуще любила сына.

Ее часто вызывали в школу, ругали за Гришу. Она повторяла директору одно и то же:

- Мы люди последние. Сироты.

- Он по карманам шарит! - упрямился директор, смущенно отвертывал глаза.

- Напраслина. Он дома шелковый... Книжки читает! - лгала Катерина, смотрела преданно, не мигая, и директор, человек мягкий, приезжий, утешал ее, обещал заняться сыном.

- Вам все зачтется... Зачтется перед смертью... - вспыхивала Катерина и хватала его благодарно за пиджак, внезапно пожимала одну руку, потом другую, в глазах набухали слезы. Он провожал ее до дверей, как больную, и свободно вздыхал, когда стихали шаги.

Гриша вырос быстро, сразу уехал в город. Учился в железнодорожном училище, стал работать в депо. Писал редко. Только в праздники присылал красненькие открытки, а в них так мало слов - почтальонки стыдно.

Когда женился, отбил телеграмму. Потом приезжали на день. Жена Надя, веселая ни к месту, наглая по-сорочьи, привязчивая, вила из сына веревки. Гриша ей подчинялся, не смел осердить, ведь она принесла в дом большое приданое. Избалованная мужским вниманием, - работала до Гриши официанткой, - Надя все время вынимала из сумки зеркальце и вытягивала перед ним губы. А по утрам натирала щеки белым молоком из тюбика, но они все равно казались дряблы, бессильны. "На мужиков издержалась, - сказала себе Катерина, но сразу утешилась: - Раз сошлись - пусть живут..."

В последний приезд свой Надя привезла синей материи на кофту. Катерина положила ее в сундук на поглядку... А на другой день утром они ушли на автобус. С тех пор не приезжали.

Дом, поставленный Иваном, рухнул - съел грибок. И Катерина стала жить в людях: брали то нянькой в ясли, то стряпкой в бригаду, то в правленье рассыльной. Где работала - там спала. В последний год вырешили пенсию хлебом и деньгами. Хлеб ела, деньги - на книжку. Потом и совсем радость - срубили ей избу. Новый председатель стариков обнес милостью, сразу стал лучше всех.

Только вошла в избу - ударила по душе тоска. Привыкла на людях к разговорам, к длинному застолью, к ребятишкам, к слезам, к пьянкам, привыкла утешать, мирить, соглашаться, - а теперь давили белые стены и тишина. Кончилось лето, убрали в огородах, сожгли ботву, ночами шумели дожди. Разболелись ноги. Собирала в бору свою заветную позднюю травку - ниточка к ниточке, делала из нее отвар и натирала лодыжки, но боль прыгала в спину, ходила длинной иголкой.

Ложилась теперь рано, спала при полном свете, но только глаза смыкались, потолок полз на лоб, стены сдвигались, вся изба свертывалась, как коробка, в груди закрывались все щели - и душил кашель. Под утро засыпала на правом, здоровом боку - и видела сына. Казалось, он лежит рядом, темный и больной, слышно дыханье. В голове поднималось одно и то же: как колхозный бык Ворон нагнал его сзади и опрокинул. И Гриша слег в постель. Лечила лесной травой, наговорами, но рана упиралась, по краям рубца посинела кожа. Она обчерчивала этот синий круг пальцем и шептала: "У сороки боли, у вороны боли, у медведя боли, а у Гришеньки заживи". Когда Гриша вырос, отметина осталась.

По утрам начались холода, в озерке у закраин встал лед, по нему били школьники колотушкой, в пробоины выскакивала желтая веселая вода, пузырилась. Над бором висели снеговые тучи. Скот наедался плохо, кормов накосили мало, стали сплошь продавать коров. Решила Катерина купить телушку-полуторницу: в ограде повеселее, да и по весне - молоко. Продала соседка-учительница. Торговаться обе не умели, в цене сошлись быстро.

Звали ее Волнуша. Шерсть на спине вилась бурая, с седыми проталинами, рогов не было - изболели у маленькой. Утром поила ее теплой водой с отрубями, провожала на степь. Волнуша, широкая, ленивая, давала себя трогать каждому, сама смотрела в глаза и мычала. Собаки на нее не лаяли, поросята не уходили с дороги, она через них перешагивала.

Вечером Катерина шла за ней. Волнуша ждала ее у двух сосен, которые стояли на краю бора. Рядом была в город дорога. Вечерами машины зажигали фары, свет бил Волнуше в глаза, лоб, но она его не боялась. Машины всегда шли быстро, точно спешили, возле поворота сильно гудели, чуть приседая на задние колеса, и от этого гула телушка весело раздувала широкие ноздри, точно хотела вскочить на копыта и помчаться следом, обогнать и броситься навстречу, чтоб потрогать головой этот теплый розовый свет от фар. Но ее не пускал характер, смирный и добрый. Она привязалась к Катерине, к ее горячей ласкающей руке, к ее голосу, узнавала хозяйку по запаху и дыханью. Она слышала ее еще издали: шаги у Катерины были плотны, тяжелы, - больные ноги опускались на землю всей ступней, а дыханье от Катерины шло с перерывами и в горле тихонько свистело. Потом Катерина начинала говорить с ней: "Сытенькая моя. Домой давай, поскоряй... Не узнаешь меня. Да пошевелись хоть. Повернись ко мне..." Но та не шевелилась. Только на холке чуть вздрагивала шерсть и с губы слюнка сбегала. Потом слышала за ушами человеческие пальцы, они трогали шерсть и проникали до кожи, потом сползали на лоб, там становилось щекотно и тепло. Телушка поднимала голову и слабо шевелила хвостом по земле. Катерина давала ей в губы кулак, она его трогала губами, чамкала, а глаза были закрыты, как во сне. Сонно вставала на ноги и шла за Катериной, за ее спиной.

Назад Дальше