Снежные зимы - Иван Шамякин 7 стр.


Если б знать, что там делается, под Москвой! Если б знать верно! Конечно, наши стоят насмерть. Но умереть - не значит победить. Есть ли кому стать на место тех, кто навеки ложится в землю? Хотелось узнать, что делается на фронте, не из передач по радио. Не из крикливых немецких репортажей. Не из скупых сводок Совинформбюро. От живых свидетелей, которые наверняка скажут больше! От этого, может быть, зависела моя жизнь. Как у каждого смертника, жила надежда, глубокая, тайная: вот-вот что-то должно измениться, придет какая-то новая сила… Раньше верили в силу божью. Всю сознательную жизнь я верил в силу народа и партии.

Приказ мой был как разрыв бомбы: "Захватить "языка с санитарного поезда".

"Безумие, абсурд, пьяная горячка! - так назвал этот приказ мой тихий комиссар. - Ты посылаешь людей на верную смерть, - говорил он. - Родного брата посылаешь! Кому нужен твой "язык"? Зачем?"

Меня возмутило, что комиссар не хочет узнать больше, чем можно услышать по радио, о самом главном, от чего зависели наша жизнь, борьба. Разведчикам, Павлу задание понравилось. Необычное. Будыка улыбался, наблюдая баталию мою с Шугановичем. Будыка считал, что на войне, как и в природе, ничего невозможного нет. Такая у него философия. Что невозможно сегодня - становится возможным завтра. Что невозможно для одного - легко осуществляется другим. Я не отступал. Сдался Вася. Но как!

"Ладно, будет тебе "язык"! Но я сам пойду с разведчиками".

Меня заело.

"Пойдет инженер!"

"Я? - побелел Будыка. - Почему я?"

"Боишься, технократ?"

"Боюсь. Много смертей пришлось видеть".

"И все-таки пойдешь! Ты один в отряде говоришь по-немецки".

Перестал улыбаться, вытянулся по-военному: "Слушаю, командир".

Я никогда не мог понять тебя до конца, Валька Будыка. И теперь не понимаю. Кто ты? Что за человек? Я раскусывал людей за один день, разбирал их по деталькам и тут же легко собирал. Ты - машина более мудреная, чем твои станки. Кибернетическая. С очень сложным програм-мированием, до смысла которого могут дойти разве что такие умы, как моя Лада. А иногда мне кажется: ты как "матрешка" - простенький, но двойной или тройной и каждый особым образом закамуфлированный.

Разведчики не возвращались три дня. О, эти три дня! Я их никогда не забуду. До смерти. Выла вьюга. Стихла. Снова началась. Я сидел один. Шуганович в землянку не заходил, жил с партизанами, занимался делами отряда. Я боялся выйти к людям. Впервые боялся людей. И кого? Тех, кто верил мне, кто по своей воле стал под мое командование, вручил, по сути, свою жизнь, свою судьбу. Но они же должны и судить меня. Если разведчики не вернутся, я сам попрошу, чтоб меня судили. Всем отрядом… Пускай расстреляют перед строем. Нет, такой смерти я не хотел! Такой смерти не будет!

Никто меня не станет судить! Но я осужу себя сам, если не вернутся Павел, Будыка, старый буденновец Ермолай Кравченко.

Я боялся даже попросить у Рощихи спирта. И она тоже, чертова душа, добрая, когда не надо. А тут не заходила даже проверить, как обычно, тепло ли в командирской землянке. Было холодно. Тепло любил Будыка и топил "самовар" - чугунную печку - без конца. Нет страшнее одиночества, чем когда рядом люди, друзья, а ты один. Как узник, как отщепенец.

В приемник, казалось, врывается вьюга всего семисоткилометрового простора, что лежал между нашим лесом и Москвой. Едва слышный - о, какой далекий! - мотив "Священной войны". Поэтому он казался скорбным. Ближе - немецкий лай. Но без Будыки я его не понимал. На кой черт мне этот "язык", если они уже в Москве! В самом деле, на что мне понадобился "язык"?

Шугановпч только на третий день догадался, в каком я состоянии. Хотелось дать ему по морде, а потом расцеловать. Золотой ты был человек, Вася, но иногда простые истины до тебя доходили, как до жирафа простуда - на третий день. Даже спирту принес. И сам выпил. Тревожно было и у него на душе.

"Ты понимаешь, зачем мне "язык"?"

"Понимаю. Но это от страха".

"Выходит - я трус?"

"Нет. Но у тебя душевная паника. Ты не знаешь, что делать. Поэтому мечешься. То тебе захотелось посмотреть на повешенных, то… А что твой "язык" может сказать, будь он хоть генерал?"

"Нет, ты не понимаешь! Я должен увидеть хоть одного из них оттуда, с фронта. Какие они теперь?"

Разведчики таки добыли "языка", но взяли не на той лесной станции, где повесили хлопцев, где была водокачки и останавливались для заправки водой поезда, а в городе, в нашем райцентре, за сорок километров. Обмороженный байбак, обрадовавшись, что отъехал так далеко от фронта, вылез вчера в метель из санитарного эшелона, чтоб попытаться купить шнапс. А Кравченко сорок лет прожил на одной из улочек у самой станции.

Ошалевший от страха, от боли - раза три за дорогу ему затыкали рот, запихивали под солому и три человека садились на него, как на куль, - от холода, фриц не сразу заговорил, хотя его отогрели и накормили. Потом как с цепи сорвался. Выкрикивал фашистские лозунги, ярился: "Сталин капут! Москау капут! Аллес капут! Аллес капут!"

"Нет, врешь, щенок! Гитлеру капут! Тебе капут", - сказал я и вытащил из кобуры пистолет.

Он упал на колени. Сорвал с лица повязку. Вместо носа - гнойный струп. Размазывал сопли и слезы. Тыкал нам забинтованные пальцы и все хотел показать обмороженный половой член, несмотря на присутствие женщины - Рощихи.

Наверное, думал, что обморожение такого деликатного места сильнее разжалобит нас. Люба плевалась. Будыка смеялся, он был веселый, как никогда: вернуться с такой операции! Едва ввалившись в землянку, заявил: "Не так страшен черт, как его малюют!"

Мне тоже хотелось смеяться. Глядя на этого вояку, на этого "победителя", я как будто оттаивал, словно внезапно и чудесно выздоравливал от тяжелой болезни, хотя ничего о том, главном, о чем я так жаждал узнать, пленный не сказал. Тупой сопляк. Не помнил даже названий городов, через которые прошел. Из подмосковных пунктов, знакомых Будыке и мне, назвал одну Истру. Истра недалеко, однако и не так близко от Москвы, чтоб можно было увидеть Кремль. Сколько километров до Москвы от того места, где он обморозился? Не знал. Обещали ему москов-скую теплую квартиру? Раньше, когда было еще тепло, обещали. Сколько убитых, раненых? Обмороженных? После одного боя, недели две назад, осталось в строю меньше половины. А потом - вьюга, мороз. Он обморозился в ночном переходе. "О, это была страшная ночь!"

Допрашивали долго, весь вечер. Допрашивали весело, а потом весело ужинали. На этот раз по инициативе Будыки. Разгулялся инженер. Кажется, это единственный случай, когда я хорошо понимал Будыку - его возбужденное настроение, веселость.

Утром Шуганович спросил, что делать с немцем.

"Покажи его партизанам. Поставь перед строем. Потом будем судить. Назначаю трибунал. Пятерку. Ты, я, Роща, Кравченко, дед Михей".

У деда, который пригнал к нам в лес оставшихся колхозных лошадей - их хотели присвоить полицаи, - сожгли хату, замучили невестку и внука. Первой высказалась Люба Роща. Самые безжалостные мстители - женщины, в этом я убеждался не раз.

"Что тут долго разводить антимонии! Расстрелять!"

Хмуро сидел Кравченко, свесив седые буденовские усы. Кожа на лице, что у старого слона, такая же твердая на вид и с такими же морщинами. Его слова ждали долго. "Пленный есть пленный. Но куда нам его девать?"

Вася Шуганович, взволнованный, раскрасневшийся, казалось, спешил ответить на вопрос буденовца: "Сын аптекаря. Мелкий буржуа. Из таких Гитлер набирал свои штурмовые отряды. А этот не стал эсэсовцем, гестаповцем. Простой солдат. Может, попытаться прочистить ему мозги? Если увидим, что фашист, гад, тогда уж…"

"Добренький ты, комиссар. Чтоб я кормила немчуру, волка, который все будет в лес глядеть!.. - возмутилась Люба. - Что тебе скажут партизаны?"

Вася растерялся. Он не подготовлен был к выбору одного из двух возможных решений, по сути своей противоположных, - расстрелять или отпустить.

Я знал с самого начала, что третьего решения нет. Но готов ли был я сам выбрать? Вчера я расстрелял бы его без разговоров. От отчаяния. От сознания своего бессилия перед их мощью, - они разглядывают в бинокль Москву. Наконец, мстя за хлопцев. Сегодня все переменилось. Я - командир, я осуществляю Советскую власть в захваченном врагами районе. Военные законы суровы. Борьба насмерть. Но и в этих законах должны быть отражены высшая мудрость, гуманность и справедливость моего народа. В чем же они? Что тебе скажут партизаны? Может быть, стоило спросить у отряда? Но где много людей - там иной раз бушует стихия. А тут нужны спокойствие и размышление.

"Михей Селиванович, твое слово".

Вздохнул дед.

"Отпустите его, детки, с богом. Мы - не они. Доктор говорит: пальцы ему придется отрезать. Калека. Больше воевать не пойдет".

Люба сказала:

"Ну, дед, удивил ты меня!"

Я долго не мог произнести ни слова. Прислушивался, как оттаивало в сердце что-то, что застыло, замерзло, зачерствело в последние дни и что могло превратить сердце в камень. Спасибо тебе, дед. Ты - наша совесть.

- Пиши, комиссар. "Трибунал отряда "Смерть фашизму" постановляет: рядового немецкой армии… как его… взятого в плен, отпустить. Раненых не расстреливаем!"

Я сам отвез его на железную дорогу. Развязал глаза. Иди. До станции километров десять. Дойдешь - твое счастье. У тебя, кажется, начинается лихорадка. Иди, но не забывай, что смерть подстерегает тебя на нашей земле повсюду! И другим об этом скажи!

В самом лучшем настроении объезжал я до вечера дальние дозоры. Заехал в Пригары к нашему старосте. Обдумали с ним, как намолоть муки, зерно у нас было закопано. На мельницу надо везти не десять пудов, а две-три тонны. Чтоб хватило отряду на зиму. Для кого молоть? Под чьей маркой? Чтоб не возникло подозрений. А то и хлеб потеряешь, и людей. Вернулся - Будыка за ужином ухмыляется во всю морду.

"А тебе известно, что мы не только "языка" привезли?"

"А кого еще?"

"О, не знаешь? Чудо! Мадонну. Да еще, кажется, с младенцем".

"Какую мадонну? Что ты несешь?"

"Правда. Учительницу. Ночевали в одном селе, она пришла, на колени перед Павлом упала. Они знакомы. "Или, говорит, возьмите с собой, или убейте. Не могу больше". У нее муж в полиции. "Лучше, говорит, умереть, чем быть женой изменника".

Меня будто ветром сорвало.

"Вы что, с ума сошли? Ты за кого там был? Начальник штаба отряда! Окруженская тряпка!"

Потом Валентин признавался, что никогда не видел меня таким разъяренным. Стоял, побледневший, навытяжку. Оправдывался, как мальчишка:

"Брат твой ее знает. И Шуганович".

"Ты когда мне об этом докладываешь? Кто здесь командир? Вы что - уже меня похоронили?"

"Комиссар нас встретил, я думал - он сказал…"

"Кто тут командир? - кричал я на Шугановича и Павла. - Почему я на вторые сутки узнаю, что в отряде появился новый человек? Кто разрешил?"

"Я привез!"

"Ты думаешь, если ты мой брат, то можешь тащить в лагерь кого захочешь? Кто она?"

"Жена Свояцкого".

От удивления даже гнев мой потух. Я давно знал, что мой коллега по райисполкому - заведующий дорожным отделом - стал заместителем начальника районной полиции. А должен был быть с нами. Присутствовал на совещании, которое проводил секретарь обкома, был зачислен в отряд. Отвечал за продуктовые склады. Хорошо, что не за оружие. В лес, когда пришли немцы, не явился, как, между прочим, не явился и тот человек, которого обком назначил нашим командиром. Но тот исчез бесследно. А этот вынырнул. На месте складов мы нашли пустые ямы. У нас, одиннадцати, кто сразу пришел в лес (теперь уже осталось девять), с этим человеком были свои счеты. Мы твердо решили спросить у него как-нибудь, куда девались продукты и одежда.

И вот жена его здесь, в лагере. Он жил не в райцентре, а километров за восемь - в Хобылях, и жену его я встречал редко, однако помнил. Свояцкий женился года два назад. Как-то вскоре после свадьбы мы с председателем исполкома заглянули к ним - поздравить молодых. Ей-богу, я растерялся после Павлова сообщения. Может быть, воспользоваться женой, как приманкой для Свояцкого? А что, если она приманка на нас, если это хитрый ход полиции?

"При первом же подозрении я расстреляю не только ее, но и вас. Всех троих. Кто из вас даст гарантию, что она не шпионка?"

"Какая шпионка?! Она, может, через неделю или две родит".

Ну и ну! Умеют хлопцы удивить! Тут уже я снова, как говорится взвился.

"Родит? Да вы что - ошалели?! Что у нас тут - роддом? Детские ясли? Чтоб до утра духа ее не было! Завязать глаза - и на все четыре! В любую деревню! Только не к нашим связным!"

"Немца ты пожалел! - вдруг, разозлившись, закричал Павел. - А своего человека - на мороз, в завируху. Такую… А куда она пойдет? Сирота. И не здешняя. С Витебщины. Мы ей в техникуме всем курсом помогали. Она говорит: лучше повешусь, чем назад к полицаю…"

Что она повесится, меня мало трогало. А вот что брат мой, оказывается, вместе с ней учился, а значит, хорошо знает, немного успокоило. И Шуганович знает. И тоже - за нее. Ишь как сморщился, когда я приказал вывезти из лагеря. Один Будыка наблюдает со стороны, как будто его это не касается, с ухмылочкой своей дурацкой: рад, верно, что вина падает не на него.

Черт с вами! Довольно у меня забот без вашей бабы!

"Только пеленок вам и не хватает! Вояки! Юбочники! - И Павлу: - А немцем меня не попрекай! Гуманист сопливый!"

А потом, в тот же вечер, опять душевная депрессия. Какие мизерные дела! Взяли немца и того отпустили. Поссорились из-за бабы. А завтра что? Опять будем сидеть по землянкам и слушать, как воет вьюга? Идет гигантская битва. Умирают миллионы. Решается судьба Родины. Что сделать, чтоб помочь Москве?

Досталось в тот вечер и Будыке за его усмешечки. Долго он потом так не усмехался. Распек Рощиху за непропеченный хлеб. Да с той что с гуся вода.

"А ты мне печь человеческую построил, что кричишь, как на женку?"

Я должен строить ей печь! Скоро потребуют - подавай нам пеленки! Ох, довели они меня в тот вечер до белого каления, соратники мои!

Но в конце концов все заслоняла одна мысль - что делать? Не можем пускать под откос эшелоны. Не имеем сил, чтоб вести бой с гарнизонами оккупантов. Неужто нет больше дел? Нет, есть! Смерть тем, кто продался фашистам! Кобики и Свояцкие должны почувствовать, что измена не остается безнаказанной, что есть суд народа. И что хозяева в районе не они, а мы, партизаны!

В то утро опять мела метель. Я не помню дня в том декабре, когда не шел бы снег. Недаром декабрь у нас называют - снежень! Все, что двадцать три года держится в памяти. - все происходило в метель. Мы ехали утром по полю, и глаза нам и лошадям больно сек морозный снег. Не такой мягкий, не такой ласковый, как сегодня. Но и этот славно сыплет. Завтра будет такая же зима, как тогда. Надо возвращаться. Я далеко зашел. Ничто не мешает теперь думать дома, грея спину у радиатора.

Глава IV

Из-за поворота безлюдной улицы вынырнула машина. Ударила в глаза снопом света - ослепила, просигналила. Антонюк отступил к штакетному забору: дорога и тротуар скользкие. "Волга" пролетела мимо и вдруг резко затормозила. Пассажир с переднего сиденья окликнул:

- Иван Васильевич!

Машина тихо пятилась назад. Его, Антонюка, преемник, Андрей Петрович, о котором сегодня шла речь.

- Ты куда на ночь глядя?

- Гуляю.

- Вот сила воли у человека! Пускай камни с неба падают - он будет гулять. Сто лет проживешь. Садись, подвезу. Не догуляешь - не беда.

"Почему такое внимание? Знает, что я отказался, или, наоборот, уверен, что я соглашусь вернуться в качестве его подначального?". Мальчик лет четырнадцати вежливо поздоровался, когда Антонюк сел рядом с ним. Андрей Петрович повернулся всем телом, лицо к лицу…

- А мы с сыном совершили первую вылазку на подледный… На море наше синее. Слабо. Десяток окуньков.

"Мне завидуешь, что гуляю, а сам в рабочий день ловишь рыбу". Сын сказал:

- Где ж ты хотел поймать - у берега? Ты же боялся дальше пойти.

- Лед еще слабый. Но посидеть приятно. Тишина.

- Клевало хорошо. Если б за остров пошли…

- Ну, там никогда не брала.

- Что ты, папа! Забыл? А помнишь, в прошлом году… Не успеваешь вытаскивать.

- Так разве за островом? Это ж в затоке у Семкова…

- У Семкова к весне, а то зимой, на каникулах. Когда Володька Кузьмин с нами ездил. И дядя Василь.

Отец и сын спорили по поводу прошлогоднего лова и прошлогоднего снега и мороза. У Ивана Васильевича, защемило сердце. Острой болью кольнула тоска по сыну. И появилось чувство вины перед ним. Странно, такое чувство не в первый раз уже приходит. Непонятно - почему? Раньше или позже Василь должен был выполнить святой долг гражданина. Он, отец, счел, что парню будет на пользу, если он выполнит этот долг пораньше, пройдет самую суровую школу, где не нежат, не гладят по голове, однако… Что он сделал для того, чтоб сын избежал тех заскоков, той путаницы в голове, за которые пришлось наказывать?

Работал, не жалея себя, это так. Но неправда, что совсем не оставалось времени заняться детьми. Поехать на охоту время находил. Пробовал брать с собой сына. Мальчику не понравилось. Больше не поехал - жалел убитых зверей. Мать растрогала такая чувствительность сына. Ах, какой ребенок! Какое сердце! Ольга вообще против охоты. Даже теперь. Как же можно было приблизить его, как повлиять? Нет, чувство вины не оттого, что сорвал с учебы, из университета: армия тоже университет. Чувство вины оттого, что, по сути, не за что было наказывать парня. Ректор это понимал. А он, отец, неожиданно проявил сверхпринципиальность. Обидели, оскорбили слова сына: "Ты сам закоренелый сталинист!". Теперь все это кажется наивным.

Было время, когда дети обвиняли нас во всех прошлых грехах, наших и чужих, в тех, которые при объективном подходе можно было отнести за счет ошибок роста, становления, и в тех. что творились по воле, злой или больной, одного пли нескольких человек. Но мы, отцы, так же огульно, как огульно нас обвиняли, отметали всё, цеплялись за прошлое и невольно пристегивали себя к тому, к чему не имели отношения, что отрицали всей своей жизнью, работой и борьбой за осуществление идеалов, завещанных Ильичом. Мы так же огульно, без разбору, обвиняли и еще сейчас обвиняем детей, что они не такие, как мы, что, мол, куда им до нас, мудрых, непогрешимых, закаленных в боях. А по сути, всем нам, и отцам и детям, нужно немножко больше объективности, самокритики - той самой, о которой так много говорится.

Нам не следует думать, что дети хуже нас, а детям - что они всегда умнее. Лада проникает в тайны материи и даже антиматерии, но ока никогда не узнает того, что знает он, ее отец, что приобретено богатым опытом нелегкой жизни.

Назад Дальше