"Кому нужна эта моя амбиция, мои "принципы"? Надо было соглашаться на то, что предлагают. Нет. Теперь подумают, что я испугался. Дорогой Леонид Мартынович, я не стыжусь ни перед партией, ни перед семьей своих слабостей. Я человек. Я жил. И жил во времена дьявольски сложные. Стыжусь только одной слабости… Прости, Надя. Не видеть тебя шесть лет, писать только по праздникам короткие открытки с пожеланием счастья - какого счастья?! - это предательство. А я никогда не предавал. Никого! Нет, не успокаивай меня. Я знаю, что ты скажешь. У меня есть тысяча оправданий. Да, это дань годам, покою, моему, твоему, Ольгиному, Витиному… А так ли уж он нужен, этот покой?"
Не сидится сегодня.
Как, однако, торопятся люди! Куда? На тротуаре уже скользко. Накатаны ледяные дорожки. Молодежь на крутом спуске съезжает. Бегут для разгона, готовы сбить с ног. Им весело. Радует первый снег. Радует молодость. Может быть, даже то, что удалось пораньше вырваться с лекции, из лаборатории, из конторы…
Я хочу радоваться вместе с вами! Не объезжайте меня, не обгоняйте, так вы невзначай можете сбить меня с ног. А я хочу идти с вами плечом к плечу. Я хочу прокатиться и упасть сам, как вон та девушка в красном шарфе. Не ушиблась ли ты, дитя? Ничего. Все заживет и тут же забудется, потому что гляди, как заботливо он подхватил тебя, поднял с земли. Я знаю: если б не люди вокруг, если б не условности, которые так связывают нас, он взял бы тебя на руки и понес в эту белую круговерть…
Как странно плывет, как покачивается в ней, стекая ниже и ниже, черный ручей человеческих фигур! Когда-то я мечтал стать поэтом. Пытался писать стихи, когда учился на рабфаке. У меня не хватает образного мышления. Я всегда мыслил конкретно. Может быть, потому иногда узко. Только теперь я понял, что можно безгранично расширить горизонты своих мыслей и чувств. Это дает новую радость, возвышает и освобождает от многих условностей - тех, что тяжкими путами сковывают сердце. О нет! Я не стал анархистом! Я за дисциплину, но за дисциплину сознательную. Такую, которая никогда не принизит человека, не оскорбит его лучшие порывы, стремления, его гордость и даже слабости, обыкновенные человеческие слабости, без которых, наверное, невозможна жизнь, такая, как она есть, - расцвеченная всеми красками весны, лета, осени и зимы.
Да, даже зимы. Вот такой, когда позлно светает и рано темнеет. Когда в четвертом часу цирк зажигает свою рекламу, самую яркую во всем городе. Снежинки и люди окрашиваются в удивительные цвета в этом неоновом свете. Как в сказке. Как в цирке. Раньше я ходил сюда, чтобы посмеяться. Потом познакомился с актером-комиком, он был глубоко несчастлив. Я не перестал любить цирк, но редко там смеялся, Больше думал. Под музыку, когда смотришь на воздушных гимнастов, что летают под куполом, хорошо думается. Нет, о самых серьезных проблемах жизни лучше всего думается, когда выступают клоуны.
Кто-то сказал: города как люди. Да. Один растет, подымается и обгоняет на тысячу лет старшего брата своего, а другой приходит в упадок, превращается в захудалое местечко, как Заславль или Туров. А реки? Боян пел в "Слове": "Немизь кровави брезъ не бологомъ бяхуть посъяни, посъяни, костьми рускихъ сыновъ".
Не верится как-то, что она была известна в те давние времена, Немига, от которой теперь ничего не осталось. А Свислочь? Какой же тогда была Свислочь? Неужто и реки как люди: одни мелеют, затягиваются илом и песком, а другие становятся глубже, прорезают новые русла?
Падает снег. Тает на ладонях, на щеках, розовых и бледных. И на черной воде, от которой подымается нездоровый пар. Будто снежинки горячие. Нет, наоборот, - это вода теплая, большой город выплескивает в речку горячие отходы своей кипучей жизнедеятельности. Да, деятельность кипучая, и город большой. Но не оправдывай тех безответственных людей, которые это делают и которых ты несколько месяцев назад, работая в рейдовой группе партийно-государственного контроля, клеймил позором. Они хищники, живущие сегодняшним днем и своими эгоистическими нуждами, хотя и прикрываются высокими словами. Отцы, которые не думают о детях. Обо всех детях - будущем общества, родины и человечества.
Снежинки падают в огонь. Голубой язык пламени взлетает у заснеженного монумента, колышется на ветру, ложится на решетку и, кажется, вот-вот погаснет. Нет, не гаснет. Не может погаснуть. Он вечный, этот огонь над символической могилой. Он должен быть вечным - огонь над могилой моего брата, моих товарищей… Я хотел бы, Павел, чтобы ты лежал здесь и я не раз в год, а каждый день приходил бы сюда н вот так стоял над твоей могилой. Странно, что я никогда не стоял тут один, как сейчас. Только на людях. В почетном карауле этим летом, когда праздновали двадцатилетие освобождения нашего города. Да еще когда открывали памятник. Теперь уже никто не спорит о его художественной ценности, потому что для людей, для всех тех, кто пережил войну, потерял близких, изведал страдания, он стал Великим и Святым Символом. Монумент Славы и Мира. Но я и до сих пор не могу примириться с тем, что памятник построили здесь, в яме, а не на самом высоком месте, где он был бы виден и из Масюковщины и из Уручья, из Тростенца - с братских могил.
Людской поток плывет по тротуарам и в снежной мгле кажется далеким. А тут - точно остров. Тут почти тихо. Как в лесу. Пожалуй, можно было бы услышать шорох снежинок, если б не гудел огонь. Но пускай гудит огонь! Это как шум бора. Далекий шум.
"Отпусти меня, Иван, в отряд Каткова".
"Почему? Паша! Что случилось?
"Не могу я у тебя…"
"Нет, ты объясни, что случилось?"
"Не могу - и все".
"Что за глупости! Детские капризы! Ты - солдат! Никуда я тебя не отпущу".
"Я уйду сам".
"Будешь считаться дезертиром. А ты знаешь, как поступают с дезертирами на войне".
"А мне все равно".
"Гляди, Валентин, спятил хлопец. Перепил, что ли?".
"Неизвестно, кто из нас перепил".
"Как разговариваешь с командиром? Какой пример подаешь? Имей в виду, я не посмотрю, что ты мне брат! Иди проспись. Ты устал после разведки".
"Он любит ее", - это сказал Будыка, когда Павел угрюмо вышел.
"Кого?"
"Надю".
"Надю? Ты что? Серьезно? Почему же ты раньше не сказал?"
"Я думал, знаешь сам".
"Ты за кого меня считаешь? Гад ты! Ведь я - человек. Я могу упасть. Могу оступиться. Ты стоишь рядом со мной, сам попросился ко мне в помощники. И ты обязан был поправить меня, поддержать, подставить плечо. А ты знал и хихикал в кулак… Ждал, когда братья столкнутся лбами? Интриган! Убить тебя мало".
"Не горячись, Иван. Не горячись. Не забывай: тебя здесь оставила партия. И за все, что делаешь, ты несешь ответственность перед партией".
Я не должен был отпускать тебя, Павел. Я смалодушничал. Прости меня, брат. И не обвиняй. Ее не обвиняй, Надю. Конечно, война есть война. И я тебя не оберегал. Ты ходил на самые ответственные операции. И все могло случиться и в моем отряде, у меня на глазах. Говорят - судьба. Я не верю в судьбу. Но я верю в разум. Он и на войне может спасти, если все делать рассудительно, с головой. Но ведь ты же не кинулся просто под пули. Случайная засада. Многое происходило случайно. И вот тебя нет. А ты мог бы жить. Тебе было двадцать один. Ладе и Василию в марте будет по двадцать три. А тебе было всего двадцать один…
- Греемся?
Иван Васильевич обернулся. Милиционер, видно, был уверен, что это юноша - со спины щуплый, небольшого роста. А увидел пожилого человека - немножко смутился.
- А что?
- Нельзя тут… так долго.
- Кто вам сказал? У вас есть такая инструкция?
- Нет… Но… Тут, знаете, некоторые огольцы руки греют…
- У вас погиб кто-нибудь на войне?
- У меня? Отец не вернулся.
- Давайте, сержант, постоим минутку молча.
Милиционер еще больше растерялся. Козырнул.
- Простите. Служба.
Да, пока у нас служба, мы иной раз забываем о самом святом или не можем выбрать времени постоять вот так и подумать. Тогда тоже шел снег. Но не такой ласковый, тихий. Гуляла метель. Выла. Свистела. Лес гудел и трещал. Даже там, в пуще, в самой еловой гущине, на нашей маленькой полянке чуть не сбивало с ног. А что творилось в поле!
Да, ее привезли в ту памятную метель. Нет, кажется, метель началась позднее, когда мы вернулись из рейда. Нет, когда Вася поехал за Буммель, ночь была звездная. Да разве одна она была, такая вьюга? В начале той зимы снег шел чуть не каждый день. К декабрю намело - ни пройти ни проехать. И настроение у меня было собачье. Иногда хотелось завыть, как воют голодные волки, что подходят ночью к лагерю. О, если бы это было только со мной одним - еще полбеды. Уныние овладело многими. Один, кажется, Вася Шуганович, комиссар мой, не поддавался отчаянию.
Теперь партизанские командиры все пишут воспоминания. И создается впечатление, что все было просто с начала до конца. Безусловно, были трудности, нехватки, потери, но, мол, никто из них, великих стратегов, ни на минуту не усомнился в мощи Красной Армии, в героизме народа, в мудрости партии, и эта их вера передавалась каждому партизану. Я грешен.
Я тоже верил в партию и в народ. Но я видел отступление армии. Я слушал радио. В отряде было два приемника. И, на мою беду, Валька Будыка владел немецким языком. Если бы в те дни наши немножко шире сообщали пускай даже самые тяжелые новости! Но Москва передавала бодрую музыку и скупые сводки Совинформбюро о жестоких или местных боях в направлении тех городов, которые давно уже - это мы точно знали - остались в тылу немецкой армии.
А в пуще была завируха. Замело дороги. Трещали морозы. Семьдесят человек ходили в разведку или сидели в землянках, прокуренных, тесных, откуда тепло раскаленной докрасна "железки" могло выдуть ветром за три минуты - только отвори дверь. Семьдесят человек. Немало для того времени. Но вооружены кто чем, с жалким боезапасом. Без опытного командира. Откуда у меня, заведующего райсельхозотделом, мог быть боевой опыт? Хорошо, что в сентябре к нам присоединился инженер-кадровик Будыка с группой саперов.
Вы были мудрыми, нынешние мемуаристы. А я даже не знал тогда, как раздобывать пропитание для семидесяти человек. Проблема эта и в дальнейшем, когда мы приобрели опыт, в любое время могли связаться с партийным центром и многому научились, не теряла своей остроты в нашей партизанской политике, потому что задевала интересы населения. Сын крестьянина, агроном, я думал об этой политике с самого начала. Видел уже - воевать не один год. Не одну зиму сидеть в пуще и думать, где достать хлеб, патроны и железную бочку, из которой можно сделать печь вместо той, что прогорела.
Чтоб воевать долго, упорно с таким безжалостным врагом, надо беречь людей. Надо накормить их и согреть. Теперь я думаю: фашистские стратеги поумнели после того, как получили добрый пинок в самое больное место. Никто из них не догадывался, во что может вырасти небольшой отряд "лесных бандитов", о котором они знали, упоминали в реляциях. Если бы такие блокады, как в сорок третьем, они организовали тогда, зимой сорок первого, нам пришлось бы туго. В те дни я особенно боялся немецкой атаки. Доходил до отчаяния, которого, однако, я не имел права никому показать.
Мы знали: шла великая битва за Москву. От того, как она кончится, чьей победой, очень многое зависит. Хотелось помочь своим в этой борьбе. Мы отлично понимали, какая помощь самая действенная. Эшелоны, которые шли на фронт. Чем меньше их дойдет, тем легче будет нашим. У нас был уже опыт. Но не хватало взрывчатки. Добывали ее по-разному. Один способ самый верный, но и самый опасный. Километров за двадцать, на бывшем нашем аэродроме, ребята обнаружили склад авиабомб. От каждой из этих бомб, как мрачно шутили партизаны, можно было погибнуть шесть раз: на аэродроме, в трех деревнях, через которые надо провезти смертельный груз и в двух из которых находились полицейские гарнизоны, при разборке детонатора бомбы, при выплавке тола и - я добавил седьмой - при сборке мины. Но этого седьмого в отряде не признавали, потому что тут уже дело имели не с бомбой. К тому же нам повезло: был свой инженер, Будыка, он конструировал и собирал мины. Некоторое время отряд владел монополией на мины. Даже вели торговлю: у Каткова выменивали на мины хлеб и сало, у Косача - лошадей, он вывел в лес конезавод.
Осенью, по бездорожью, когда гарнизоны нельзя было объехать - речки, мосты, - нам удалось раза три провезти бомбы: под дровами, под мукой с мельницы, а однажды - в свадебном кортеже: "жених" и "невеста" сидели на бомбах. А тут, когда замерзли речки, выпал снег, и неглубокий еще, хлопцы засыпались. Везли сено. Почему не пришло никому в голову, что со времен, когда появился тут первый человек, сено возили в другую сторону - с болот туда, в безлесный район, где находился аэродром, а не наоборот? Почему я, командир, крестьянский сын, не подумал об этом? А вы, мемуаристы, пишете, что все умели предвидеть. Я не умел, потому что все предвидеть невозможно.
Хлопцев повесили. На станции. Троих. Четвертый - Федя Кучик - успел швырнуть гранату, и его располосовали автоматной очередью. Потом мне пришлось схоронить сотни людей, своих, партизан. Пережить не одну неудачу, блокады, голод. При прорыве блокады весной сорок третьего бригада потеряла почти половину людей. Это была тяжелая трагедия. Я нес через болота уполномоченную ЦК комсомола Галину Берзнер, ее изрешетило миной. Я плакал. От боли, от злости, от отчаяния. Над ней, над всеми темп, кто остался там, у Днепра, на поле боя, кто потонул в болоте. Я не сразу заметил, что несу мертвую. Мы штыками копали ей могилу на болотном островке. А смерть Васи Шугановича! А гибель братьев Казюр, Володи и Пети!
Дети, дети, я хотел бы всех вас заслонить своей грудью! Если б это было возможно! Но разве только смерть Павла я переживал так тяжело, как гибель тех хлопцев - Юрки Козела, Саши Ляшкевича и Кузьмы Валенка. Если б они погибли, как Федя - в бою, может быть, это бы не ранило так больно. Но их повесили. Двое из них пришли в лес вместе со мной, в августе. Мы спали в одном шалаше, ведь нас было всего одиннадцать.
Сперва меня отговаривали. Шуганович. Будыка. Потом собрали партийную группу и запретили. Записали решение: "Не разрешается командиру отряда зря рисковать…" И все равно я пошел. Поехал на станцию… Так же падал снег. Начиналась метель. Ветер раскачивал их тела. Хлопцев повесили на балке сгоревшего пакгауза. Черные, закоптелые стены, широкий проем сгоревших дверей, и там - они. Босые, в одних нижних сорочках.
Смотрели мы издалека, но я слышал, как стукались о косяк их окостеневшие ноги и звенели, как струны, натянутые и замерзшие веревки. И должен был торговать салом. Оно не лишнее в отряде, а я отдавал его фашистам, тем, что повесили моих хлопцев, моих детей. Ох, как мне хотелось достать из тайника под санями гранату и швырнуть ее в них. "Жена", помогавшая мне торговать, наша отрядная хозяйка, бывший председатель сельсовета Люба Роща, шептала: "Держись, командир. Сам полез. Тебя не пускали". Один из часовых показал на виселицу и погрозил: "Партизаней?" Обвел пальцем петлю вокруг шеи: мол, если и ты партизан, то и тебе то же будет. Надо было улыбаться. Надо было улыбаться! "О, не, пан, я староста из Пригар. Вот документ. Я - староста". Кто из вас пережил такую боль, такие муки, такой гнев и бессилие, как я за тот час, пока мы стояли с санями в ста шагах от повешенных?! Да, того заряда ненависти, что накопился за этот час, мне хватило на всю войну.
Бить их. бить, бить! Но как бить? Чем? Кто-то из них дал за сало спирт. По дороге назад я пытался залить им огонь в душе. А уже разгулялась завируха. Стонал бор - единственный наш друг, защитник. Трудно и ему. Лагерь - несколько занесенных снегом землянок. Пусто - ни души. Один застывший часовой. С такими силами мы хотим одолеть тех, что приехали в эшелонах, пока мы стояли на станции? Их танки, их пушки?
Приказал Будыке:
"Включи радио".
"Садятся батареи".
"Включи. Послушаем Берлин".
Включил.
"Что они передают?" "Репортаж с фронта. Журналист вчера разглядывал в бинокль Кремль".
Это было первое услышанное нами такое сообщение. Я вскочил.
"Врешь!"
"Не я вру. Фашист".
Он, Валька Будыка, военный инженер, танкист, окруженец, который драпал пехтурой из-под Белостока, не поверил. Или. может быть, сделал вид, что не верит. А я поверил. Впервые поверил фашистскому радио. Нет, они не передают для своих, на весь мир, что взяли Москву. Такую брехню они стряпали только для наших людей, уже месяц назад. А мы слушали парад на Красной площади, выступление Сталина и размножали листовки. Своим они солидно - слышно по голосу диктора - сообщают, как выглядит Кремль, если смотреть на него в бинокль с расстояния…
"Инженер! Откуда они смотрят? С какого места? За сколько верст?"
"Ниоткуда они не смотрят! Врут!"
"Нет, смотрят, Валя. Смотрят! Иди попроси у Любы спирта".
"Не даст она мне".
"Для меня. Для командира".
"И для тебя не даст. Слышал я, как она с тобой разговаривала. Распустил ты их тут. Развели демократию. Никакой дисциплины!"
"Нет! Врешь! Есть дисциплина! Самая высшая. Ты думаешь, хлопцев не мучили? Не вывертывали руки? Не жгли железом? Но если б хоть один выдал отряд, согласился проводить их сюда, нам всем давно была бы хана. Для тебя дисциплина - уменье вытянуться, козырнуть. А для меня - в верности. Партии. Народу. Товарищам по отряду".
Нет, вряд ли я сказал все эти слова в тот вечер. Может быть, говорил их раньше, наверняка - позднее, потому что мы неоднократно спорили о сущности дисциплины, о том, нужна ли такая, какую вводил перед войной парком. Рядовой Федя Кучик драпал из-под Бреста так же, как ты, инженер Будыка. Только он прибежал быстрей и раньше пришел в отряд. И умер героем. А как помрем мы с тобой, Валентин Адамович?
Выла вьюга. А я лежал или сидел в землянке в компании молчаливого Шугановича, который совсем не пил, и говорливого, уже захмелевшего Будыки и думал: как я умру? Убедил себя тогда, что из лесу живым мне не выйти. Мысли о смерти не страшили, но волю сковывали. Без тола, без мин, с одними винтовками, двумя пулеметами, к которым не так много патронов, я не знал, что делать, как бить врага, который уже разглядывает в бинокль Москву.
Помереть в партизанах - тысяча возможностей. Я выбирал самую трудную, такую, которая могла бы принести наибольшую пользу отряду, моим товарищам, которые записали: "Не разрешается командиру отряда зря рисковать…" Не разрешается… Кто может разрешить или не разрешить умереть?
Комиссар сказал:
"Люди считают, командир, что ты много пьешь". Я вскипел:
"Кто считает? Ты считаешь? Монах! Книжник! Фарисей! Прочь с глаз моих!"
Он не обиделся, мой добрый, тихий Вася, завуч школы, поэт, который в первую партизанскую весну ночами просиживал над рекой и слушал соловьев. Он дважды спас меня от смерти: первый раз от немцев, второй - от своих, от командира спецотряда, который хотел расстрелять за то, что я отказался дать ему половину своих людей. Он не обиделся. Вася, нет, но ночевать пошел в другую землянку, к партизанам. Обиделся я. Не на него. На себя. Оглянулся на себя и… распек, назвал последним слюнтяем. Будыка хохотал над внезапной моей самокритикой. Веселый человек! Но не понимал ты, что у меня на душе.