Павел, не надо было тебе говорить о моей совести. Я - человек. Обыкновенный. Не бог. Война, горькие часы, моя власть над людьми, над отрядом, которую тогда еще никто не контролировал, - может быть, все это и испортило меня. Но в главном, в самом святом, совесть моя была чиста. Я не жалел себя. Шел под пули первым - ты это видел. И о семье я думал, хотя тогда ни ты, ни я не знали, что она так выросла: месяц назад, где-то на Урале, родились Василь и Лада.
Я жестко ответил:
"Оставь в покое мою совесть! Перед семьей я отвечу! И перед людьми. Если останусь жив. А сейчас…"
"Сейчас тебе на все наплевать. И на всех! Разве что кроме нее".
"Нет, не на все, Павел. И не на всех. Я прошу: останься. Ее отошлем. Куда-нибудь в безопасное место, в другой район".
Ты язвительно хмыкнул:
"Такая жертва! Ради меня? Что ты, товарищ командир! Как будешь без нее командовать? Погибнет отряд. Нет, лучше уйти мне".
Павел, зачем ты сказал эти слова? Я никому не разрешал издеваться надо мной, ни раньше, ни потом. Нет, потом я стал равнодушен к любым словам. Теперь я думаю: если б принял их спокойнее, с мудростью и рассудительностью старшего человека, который был тебе не только братом, но и отцом, эти слова можно было бы истолковать совсем иначе, сделать мостиком для какого-то примирения, которое помогло бы удержать тебя в отряде. Нет, вряд ли помогло б. Тебя глубоко ранила моя связь с ней. Может быть, мне было бы еще больнее, если б ты погиб у меня в отряде, на моих глазах. Прости мне, Павел, ту вспышку, те глупые слова:
"Ну и катись на все четыре! К чертовой матери! Слюнтяй! Сопливый романтик!"
Прости… Что бы ни случилось, я не имел права так расстаться с тобой, так проводить…
…Странные бывают сны. Этот мой сегодняшний почти точно повторил то, что произошло двадцать два года назад. Всю историю с детьми. Только во сне среди детей почему-то оказался мой Василь, маленький, исхудалый мальчуган, в лохмотьях, с фурункулом на щеке. Тогда там был не один такой. Да, сильнее, несравненно сильнее чувство, которое я вчера не сразу узнал, - тревога за детей, ответственность за них. Во сне - боль. И крик. И гнев в споре… Сперва с тем же Корольковым, как было в действительности, а потом - странно! - с Клепневым. Откуда взялся этот тип? Три раза отчурайся и плюнь, если приснился поп или черт.
В выводах пашей группы контроля надо-таки записать Будыке, что окружил себя подхалимами, людьми, которые в технике ни бе ни ме… Может быть, дойдет до него. А тогда он поддержал меня, Валька. Сам лежал раненый, а поддержал. И это мне снилось. Точно, слово в слово - весь спор, весь разговор. Покуда не влез Клепнев. Ни в каких мемуарах не мог бы, наверное, припомнить все с такой точностью, как во сне… Голоса людей, которых давно нет. Шум пропеллеров. Колючий снег в лицо… Испуганные и радостные глазенки детей в иллюминаторе, когда самолет стал выруливать на взлет. Прощальный круг самолета…
Только после этого, кажется, начался сон: я оглянулся и увидел, что не все дети полетели, что много-много осталось их на заснеженном поле, застывших, голодных, в лохмотьях, и среди них - Вася, маленький Вася. И пронзила такая боль за них, овладела такая тревога!..
В воспоминаниях этого, наверное, пережить нельзя. Странно, что никогда никому не рассказывал про эпизод с детьми.
Моя бригада - уже бригада! - дислоцировалась в глухом районе, далеко от железной дороги и города. Это был наш партизанский район. Бригада несла охрану центрального аэродрома соединения. Полицаи и каратели пытались выбить нас, уничтожить базу и аэродром. Бой длился несколько дней. Фашисты отступили. Но и мы похоронили немало людей, других принесли ранеными. Тех, что полегче, разместили в своих госпиталях. Тяжелые ждали эвакуации. Самолеты прилетали редко. Та вторая наша партизанская зима, сталинградская, не была такой снежной и суровой, как первая. Однако же зима. И в наше мирное время, при современных самолетах и локаторах в аэропортах, оборудованных по последнему слову техники, зимой пассажиры сидят иной раз неделю. А что говорить о том времени, о тех транспортных самолетах! За две недели - один рейс. Самых тяжелых эвакуировали. А раненых не становилось меньше. После известного санного рейда на аэродром привезли своих тяжелораненых минские партизаны. С ними приехал и Корольков, раненный в руку. Каждый день мы отправляли радиограммы - просили прислать самолеты. Почти каждый день получали ответ, что завтра-послезавтра самолет вылетает.
Но напрасно мы дожидались, не спали ночами…
Вот в один из этих дней он и пришел к нам. Его привели в штаб дозорные. Старый простуженный человек с болезненным блеском в глазах. Требовал на всех заставах, в отрядах, чтоб его доставили к самому главному партизанскому начальнику. Он так и спросил с ходу, сразу, как вошел в землянку и со свету с трудом разглядел воспаленными глазами меня за столом:
"Вы главный?"
"Пускай буду я".
"Нет, без шуток. Кто вы? Мне надо знать".
"А не кажется ли вам, что в такой ситуации мы первые должны спросить - кто вы?"
Он не сразу уразумел.
"Мне надо знать… поймите. Жизнь детей… Вы - отцы… Советские люди…"
Старик горячо выкрикивал слова без всякой логической связи.
"Кто вы?"
"Я директор детского дома. В Петровке. Знаете Петровку?"
Еще бы не знать! В местечке этом - полицейский гарнизон, на который мы давно точили зубы. Человек окоченелыми руками расстегивал кожушок, чтоб достать из-за пазухи, какие-то документы, и не мог никак расстегнуть. Теперь он уже заинтересовал меня.
"Так что вы хотите?"
Он рванулся к столу и зашептал отчаянно, надрывно, и шепот этот - точно крик на весь мир:
"Спасите детей! Спасите детей! Они забирают по четыре, по пять и не возвращают моих детей! Что они делают с ними? Товарищи дорогие! Товарищ командир!.."
Сухие, красные от бессонницы глаза наполнились слезами. И такие же слезы я увидел у Королькова, лежавшего рядом на топчане: его в этот день лихорадило от раны или от простуды. Я молчал, понурившись. Директор обращался к нашей гуманности, к высокому долгу перед детьми. Просил. Требовал. Он боялся, что мы откажем, и спешил убедить, захлебываясь словами.
Я долго молчал. Знаю, многие из сегодняшних гуманистов могут спросить: почему? Почему молчал? Разве можно было колебаться? А кто из вас теперь, при мирной жизни, так сразу, не задумавшись, возьмет на себя ответственность за сотню детей? Я должен был взять ответственность за их жизнь. Детский дом - все-таки детский дом, пускай голодный, холодный, под стражей. А бригада - фронт. Кто станет тащить детей на фронт? На передний край, под пули?
Фашисты презрели все законы человечности. На фронте брали в плен. Нас, партизан, расстреливали на месте. Дети в зоне боя, в лесу, считались партизанами, их уничтожали. Это я хорошо знал. Именно тогда, в тот миг, впервые с такой силой почувствовал то, что вчера. Сжалось, защемило сердце.
Выговорился директор. Умолк. Глядит на меня. Так же глядит Корольков. Ждет. Как представитель центра он мог подсказать, мог приказать. Но, пробыв три месяца среди партизан, понимал, что не тот случай, когда следует проявить свою власть.
"Сколько детей?" - спросил я.
"Шестьдесят семь. А было сто восемь. Сто восемь! Куда они забирают моих детей? На что им дети?"
"Вывести ночью можете в лес под Потисню?"
Директор удивился, что я так хорошо знаю окрестности далекой Петровки. Загорелся. Замахал руками.
"Выведем, товарищ командир. Выведем. Мы ведь в имении. Правда, охрана и у нас стоит. Но - свои… Какие там свои! Бобики, сукины дети! Но у нас… у нас… смирные. Они не стоят, а спят в доме. Мы их напоим… И самогоном. И снотворным… Выведем!"
"Кто пойдет с детьми?"
"Трое нас. Всего трое. Я… Клавдия Михайловна. Нет… я вам скажу по секрету. Она - Клара Моисеевна. Наша старейшая воспитательница. Мы маскируем ее и дрожим, что кто-нибудь выдаст… Все же местные. Знают… Но это такой человек! Такой человек! Мать для всех детей. Люди прокляли бы того, кто выдал бы ее немцам. Она и кормит и лечит детей. Да и не только детей. Она зарабатывает для нас хлеб тем, что лечит других, роды принимает. Когда разграбили аптеку, мы кое-что взяли для своего дома. Дети же. Они болеют… А нам надо жить. Тогда мы думали - недолго. Вот-вот вернутся наши. Но когда немцы стали забирать детей…"
"Десять повозок хватит?"
Директор задохнулся от счастья. Когда дежурный повел его на кухню - накормить, Корольков встал и протянул мне левую руку - правая, забинтованная, висела на повязке. До боли сжал мои пальцы.
"Иван Васильевич! Ничего не говорю. Слов не надо! - Он взволнованно прошелся по хате, не выдержал: - Одно скажу: какие люди! Какие люди! Нет, ты только задумайся, комбриг, над этим фактом. Никто не выдает старую воспитательницу, хотя знает немецкий приказ. Даже полицаи боятся… Гнева людского боятся. Матерей, жен, которые никогда не простят. Какой факт! А? Какой факт!"
Для меня он казался обычным. За полтора года войны мы, партизаны, были свидетелями сотни случаев такого вот интернационального единства советских людей. Когда детей привезли, встречать вышел весь штабной отряд, все крестьяне деревни, где мы размещались. А было это - только чуть развиднелось, на рассвете. Скатились они колобочками с саней в своих лохмотьях и удивленно таращились, почему собралось столько народу и почему женщины плачут. А бабы и вправду подняли вой. Хватали малышей, разводили по хатам, чтоб накормить скорей, согреть. Забот прибавилось. А самолеты не прилетали. И погода как будто стояла ничего. Хотя кто знает, какая она была там, под Москвой. Метеосводок не передавали. Однако же полмесяца не могла мести метель. Если б хоть не было обещаний, может быть, легче бы ждалось. А тут еще разведчики донесли, что немцы готовят новое наступление на наш район. У меня лопнуло терпение. Я составил радиограмму:
"Начальнику штаба. Если завтра-послезавтра не будет самолетов ответственность за смерть раненых и детей ляжет на вас. Комбриг Антонюк".
Перед тем как отдать шифровальщику, показал Королькову и Лагуну, комиссару бригады. Корольков побледнел. Дрожал человек перед начальством и за тысячу верст, за линией фронта.
"Ты серьезно?"
"Мне совсем не до шуток".
"Да ты что, субординации не знаешь? Комбриг! Имей в виду: быть советским партизаном - не значит партизанить, как тебе вздумается. Ты член партии. Анархии не разрешим! Запрещаю отправлять такую радиограмму!"
Я послал его… Эх, как он взвился! Чуть до сердечного припадка не докричался. Я приказал позвать врача. Лагун, добрый, умный, но нерешительный человек, уговаривал меня, пока мы шли к землянке, где помещалась рация:
"Наживешь ты себе, Иван Васильевич, неприятности".
"Да я что - ради чинов воюю, ради званий, орденов? Какие у нас с тобой могут быть неприятности больше, чем наступление карателей, чем блокада? Что нам тогда делать с ранеными? Бросить на надругательство фашистам?"
Радиограмма пошла. На следующую ночь прилетел самолет. И Корольков сразу стал - хоть на хлеб его мажь. Чуть не лез целоваться. Сам организовал прощальный обед. Заглядывал в котлы на кухне. И всем "раздавал ордена". А у меня заныло сердце в то утро. Там же на аэродроме, у замаскированного самолета. Сосала какая-то непонятная тревога, или страх, или бог его знает что. Все казалось: что-то я сделал или делаю не так, как надо. Но что? Объехал посты, наведался в отряды, занимавшие самую дальнюю оборону. Нет, все в порядке. Немцев близко не слыхать. Небо обещает летную погоду. Ночью самолет с тяжелоранеными возьмет курс на подмосковный аэродром. И никто его в такую ночь не перехватит, разве что над линией фронта обстреляют зенитки. Но пилот говорит, что это не страшно. Примерно к полудню вернулся в штаб. Сидят Корольков, Лагун, Будыка, врач, пилот. Сочиняют план эвакуации. Проще говоря, составляют список, кого вывезти в первую очередь. Протянул список мне. Долго я читал двадцать каких-то фамилий. Так долго, что они все притихли и насторожились.
Врач сказал:
"Хотели Валентина Адамовича включить, он отказался".
"Да я уже скачу, как заяц", - засмеялся Будыка, стукнув костылем.
Между прочим, и позднее, осенью сорок третьего, он отказался эвакуироваться. Вызывали на совещание начштабов - притворился больным. Все почитали за счастье полететь на Большую землю, а Будыка всячески уклонялся. Но тогда я подумал о другом: "Валька отказывается, хотя такой же раненый, а некоторые рвутся…" С новой силой засосало в груди: что-то тут не так. Но что? И вдруг… В таких случаях говорят - осенило. Я бросил список на стол и сказал: "Этим рейсом полетят Чугунов, Концевой, Файзулин. Им нужны неотложные операции. Клара Моисеевна и дети. Пилот, сколько можешь взять детей? От пяти до десяти лет?"
"Дети? Каких детей?"
"Наших".
"Здоровые? Сидеть могут?" "Могут".
"Да такого гороху человек… тридцать".
"Зер гут, панове офицеры. - весело сказал я. - Так и запишем: летят все малыши".
Но в ответ - лишь более шумное, чем обычно, со свистом и хрипом, простуженное дыхание Королькова да скрип новой портупеи пилота. Будыка взглядом одобрил: правильно! Но ждал, пока выскажется уполномоченный. Лагун тоже смотрел в рот Королькову. А тот молчал. Долго. "Чапай думает", - хотелось мне пошутить. Может быть, он сейчас встанет, пожмет руку, как тогда, когда пришел директор детского дома?
Корольков обдумывал с важностью и значительностью человека, на которого возложена высшая ответственность. И сказал рассудительно и спокойно: "Иван Васильевич, мы понимаем тебя, твои чувства. Мы - все отцы, и первая наша забота о детях, что бы ни случилось, какая бы сложная ни возникла ситуация. Дети - наше будущее. Однако давай все взвесим. Представь, что самолет опять не прилетит неделю, а то и две. Ты слышал, что рассказывает пилот. Все транспортные машины брошены под Сталинград добивать Паулюса. Вот и думай… А в это время Швальде начнет наступление. И вдруг окажется, что вам придется отойти. Война есть война, особенно партизанская. Детей можно раздать по селам. Селяне их смело возьмут, их легко выдать за своих. Да кто будет детей искать? А раненые… Куда ты денешь раненых? Наконец, ты уверен, что сами раненые нас поймут? Им известно, что прилетел самолет, и каждый мечтает поскорей оказаться на Большой земле, в госпитале. Ты не знаешь психологии раненого".
Его тут же поддержал наш бригадный врач Вапняк. Мы уже привыкли: чуть что не так, доктор сразу ставит ультиматум. Я не раз грозил ему, что расстреляю за такие ультиматумы, но на него это мало действовало. Он и тогда начал с заявления, что, если эти раненые - прочитал фамилий пятнадцать - останутся в наших условиях еще хоть на один день, он слагает с себя обязанности главного врача. Можете расстреливать его, можете вешать - как вам больше нравится. За ним - Лагун, добренький, деликатный. Напомнил, что в отряде живет ребенок, которому всего второй годик, - Вита! - и ничего, здоровенький растет. Одним словом, намекнул перед отлетом уполномоченному, в каких отношениях командир бригады с матерью этого ребенка. Капнул. Но меня это мало тронуло, потому что тайны я не делал.
Будыка сказал, что он не может согласиться, будто все раненые рвутся лететь. Давайте спросим - добрая половина откажется. Те трое почувствовали: начштаба - мой союзник, и стали убеждать его. Я молчал. Может быть, не перебродили еще мои ощущения, не созрела тревога. Меня переубедили. Я сдался. Без боя. Только взял с Королькова обещание, что он добьется, чтоб выслали специальный самолет за детьми. Был торжественный обед. Пили спирт. Провозглашали прощальные тосты, серьезные и шуточные. На стол подавала Надя. Пили за ее здоровье. Захмелевший Будыка целовал ей руки. Пьяный Валька всегда лез целовать Наде руки и признаваться, что он женился без любви, но никогда не изменял жене. Однажды я дал ему за это по морде - за намек, что он лучше меня, грешного.
Кажется, все шло как положено. Все были довольны. И я тоже. Правда, особой веселостью не отличался на этом обеде, однако и не сидел темной тучей. То утреннее тревожное чувство, верно, уснуло, опьянев. После обеда Корольков, Будыка спали - люди раненые. А я вышел на улицу засыпанной снегом лесной деревушки. Поглядел на близкий лес - наш, и на далекий - с другой стороны, - что синел за полями; за ним, за тем лесом, враг. Поближе к деревне - посадочное поле. Там в березняке замаскированный самолет, который мы так долго ждали. Когда прилетит следующий? И снова засосала сердце тревога. А тут еще и они, детдомовцы, попались на глаза. Несколько мальчишек вместе с деревенскими тащили из лесу на саночках хворост.
Был мой приказ - помочь крестьянам заготовить и перевезти топливо. Почему дети возят на себе? Крепко досталось коменданту и командиру штабного отряда. Заглянул в госпиталь. Под поветью легкораненые глушат самогон. Вапняк, хитрюга, знал, когда можно спорить, предъявлять ультиматумы, а когда надо молчать. Стоял навытяжку: "Слушаю, товарищ комбриг!"
Вскочить разве в седло - и в дальний отряд? Пускай провожают самолет без меня. Зашел в хлев, постоял возле своего Гнедого, погладил его, нетерпеливого, горячего. Конь рвался на простор. Пусть бы летели ледяные искры из-под копыт! Надя боится моих поездок - в отрядах теперь много девчат. О, женская душа! Уже ты присвоила меня и ко всем ревнуешь. А сама заливаешься краской, когда начштаба целует тебе руки. Наверное, приятно. Хотелось "завести" себя, разозлиться на всех и вправду махнуть в лес одному - пускай ищут комбрига! Нет, ничто не трогало, ничто не "заводило". Все отлетало в сторону. Одно стояло перед глазами, сжимало сердце: дети. Как их привезли, застывших, испуганных и обрадованных, что они среди партизан, как Надя кормила сразу троих, самых маленьких, годиков по пяти, а я помогал ей. И раненый Будыка помогал. Прыгал на костылях перед малышами. Хотел рассмешить. Дети не смеялись. Глядели грустно, с жалостью. Они все понимали. Знали, что такое раны, И Надя опять заплакала от этих их взглядов. Дети оттаяли только тогда, когда перед ними появилась живая кукла - маленькая Вита. С ней все играли, как дети. Да. Вита растет в отряде. Но какой страх переживаю я во время каждого боя! За нее одну. А если за всех? Однако нельзя не согласиться с Корольковым, с Лагуном: раненые есть раненые, они наши бойцы, наши товарищи. Разве я враг своим людям?
Поехал на аэродром. Красное морозное солнце скатилось в лес. Снег посинел. Пилот и штурман прогревали моторы. Вскоре в аэродромную землянку привезли первых раненых. Не очень тяжелых. Тяжелых должны были привезти к самому отлету, чтоб прямо из саней - в самолет. Вот тогда созрело это мое чувство и сорвалось, как яблоко с ветки, неожиданной командой: "Отставить возить раненых. Передать директору, Кларе Моисеевне, - собрать детей! Кому меньше десяти!"