Теперь уже вся семья в сборе. Вернулись из степи отец и с медпункта мать. Серо-голубой ушастый щенок Ромка весь вечер будет фыркать под столом, обнюхивая их ноги, пытаясь разобраться в причудливой смеси принесенных ими с собой запахов пыльной дороги, цветущего подсолнуха, бордосской жидкости, которой опрыскивают виноград, эфира и спирта. Только и слышатся оглушительные шлепки ладоней и исполненные кровожадного сладострастия возгласы: "Ага!"
Но и не хочется уходить в душный дом от прохлады, навеваемой Доном, от неба, засеянного по-летнему и по-степному крупными звездами, от всех этих запахов нагретой за день солнцем и теперь отдающей свое тепло земли. И не будь комаров, не было бы и удовольствия от этого разожженного поблизости костра, в который время от времени то одна, то другая, вставая, подкладывают метелки бурьяна, сухие ветки. Дым ест глаза, и в отблесках костра Любочка в ее цветастом летнем платье и с ее смуглым черноглазым лицом совсем как цыганка. В мокрых волосах у Наташи серебрятся песчинки.
И только когда совсем уже заедят их комары, руки и ноги расчесаны в кровь, а слезы от дыма бегут в три ручья, они заливают водой и засыпают землей костер и перебираются в дом. К тому времени на веранде у Наташи уже не так душно, и вообще очень хорошо там над яром по соседству с Доном, поперек которого заостровная луна уже начала выкладывать плита за плитой свою переправу с берега на берег. Хоть берись и вози по ней с займища в хутор только что накошенное молодое сено. Спят они, конечно, обе на веранде, а вот когда засыпают, никому, кроме них, в доме не известно. И в полночь и за полночь доносятся оттуда их голоса, взрывы смеха.
Теперь уже не Любочка, а ей что-то рассказывает Наташа, а Любочка, повизгивая, переспрашивает:
- А как же он сумел, чтобы оно само стреляло?
- Ты бы тоже сумела. Ружье на двух рогатках, а от курков проволока к дверце чердака.
- Ну?.. Да ты рассказывай все по порядку.
- А ты не визжи. За своим визгом опять не поймешь.
- Хорошо, не буду. О-ой, не могу! Ну, ну…
- Ну и сам же под Бахусом забыл и полез. Решил порадовать своих дружков еще бутылью с вином. Спасибо, что, еще не долезая, от нетерпения потянулся рукой…
- И?..
- Остальное ты уже знаешь. Грянуло сразу из двух стволов, и он спикировал с лестницы. После три недели лежал. Ни вздохнуть, ни охнуть.
- Этот самый Рублев?
- Этот самый.
- Ой-ой, Наташка, погибаю!..
И что-то тяжелое бухается на веранде на пол так, что трясется весь дом. Вероятно, Любочка, катаясь по тахте и не рассчитав края, а может быть, и дурачась, свалилась на пол. Луговой слышит, что и жена смеется в темноте на своей кровати в углу комнаты.
Но его и самого давно уже разбирает неудержимый смех при воспоминании об этой истории с Рублевым… Как он, раздобыв где-то бутыль с вином и боясь за его сохранность, соорудил на чердаке грозную установку и сам же едва не стал жертвой.
Внезапно смех на веранде обрывается. По дощатому полу пробежали босые ноги. Музыка.
И теперь уже, пока пластинка не докрутится до конца, нечего и надеяться, чтобы они вспомнили, что в доме, кроме них, есть еще люди. Ни о том, что отцу, как всегда, вставать в четыре утра, а завтра еще и встречать очередную комиссию из винтреста и опять весь день водить ее по склонам, доказывая, что здесь, а не на левом берегу казаки всегда разводили виноград. Ни о том, что и ночью опять непременно кто-нибудь поскребется в ставню, тот же Рублев: "Марина Николаевна, началось…" И Марина Николаевна безропотно вставай и скорее езжай в станицу в роддом, а то и принимай на полпути, где-нибудь под береговыми вербами, не пожелавшего задерживаться с появлением на белый свет нового гражданина.
Вот и попробуй усни, когда за стеной бушует этот ураган звуков. А таких ураганов Любочка привезла с собой полный чемодан. Луговой так и охнул на вокзале в Ростове. Каждую ночь они выпускают из чемодана по одному, а то и по два урагана. Если это не Третий концерт Рахманинова, то наверняка Двенадцатая рапсодия Листа.
В темноте, разбавленной скупым свечением Дона, ему почти не видно кровати у противоположной стены, но, чувствуя, что и жена что-то хочет ему сказать, он спешит заверить ее:
- Я не сплю, Марина.
Ее голова приподнимается над подушкой. Но, говоря, она продолжает прислушиваться и к роялю за стеной:
- Сейчас начнет этот старый пастух… Вот уже начинает. Слушайте, слушайте, я расскажу вам историю любви, такой же высокой и суровой, как эти горы…
Если бы Луговой не знал своей жены, он бы мог подумать, что она бредит. Но и зная ее, он не сразу понимает:
- Какой пастух?
В ответ до него доносится ее смех.
- Ну, если не пастух, то, может быть, хозяин мельницы или корчмы в горах. Могу представить себе и его внешность: смуглолицый и седой, но глаза еще совсем живые, как у твоего отца. А у тебя, когда ты слушаешь музыку, бывает так?
Ничего для него обидного нет в ее словах, и тем не менее он ловит себя на том, что сердится.
- Ну, это ты хочешь от меня многого. В нашей семье только и музыки была одна гитара, на которой сестра Аня наигрывала падеспанец - хорошенький танец… Правда, петь у нас любили. Съедутся в воскресенье к отцу и к матери из хуторов братья и сестры, постелют под грушей лантух и поют "Конь боевой с походным вьюком". А дед мой даже в Новочеркасском войсковом хоре пел. У него какой-то бас-профундо был, но…
Но в этом месте жена и прерывает его:
- Подожди. Слышишь, опять этот пастух?
- Никакого пастуха я не слышу.
И Луговой обиженно примолкал. Он, конечно, не собирался отнимать у своей жены ее право лучше разбираться в музыке. Как женщина, она должна чувствовать это более тонко, да и вообще все-таки выросла в городе, имела возможность ходить на концерты, в театр. А его единственным театром с малых лет до юности был слободской клуб, куда мать брала его с собой на репетиции и на спектакли драмкружка. И ему вспоминалось, как однажды ринулся он прямо на сцену из зала клуба, увидев, что в его одетую в кожаную куртку мать целится из нагана белогвардейский офицер: "Не убивайте мою маму!"
А потом коллективизация, война, и теперь, хоть умри, он ни за что не рискнул бы сказать, что разбирается в звуках этой рапсодии Листа так, как жена. Ей, например, чудятся в них то пастух, то какой-то мельник, а ему вдруг начинает казаться совсем другое. Особенно когда опять начинает сотрясаться весь дом.
Ему почему-то вспоминается тогда, как в январе сорок пятого, когда генерал Галле начал свое контрнаступление под Будапештом, командиры прижатых к Дунаю кавдивизий и полков съехались на КП корпуса за приказом, как быть дальше. Артиллерия корпуса осталась за Дунаем, а Галле стянул против корпуса все свои танки. И Луговому никогда не забыть, какое при этом удивление испытал он вместе с другими командирами, когда их комкор, урюпинский казак Горшков, вместо приказа повернул к окну горбоносую бритую голову и пропел вкрадчивым голосом:
Дунай-реченька, она, братцы, широкая,
Переправы да на ней нет…
Дунай и правда разлился после дождей так, что левый берег лишь угадывался в дымке. И вообще никакой он был не голубой, а красновато-бурый. Навсегда запомнил Луговой и то, как, взглянув вслед за комкором в окно, командиры тут же молча стали покидать КП. С этим приказом и Луговой вернулся в свой полк, а наутро уже очнулся в медсанбате у Марины.
Вот только никак не мог он вспомнить теперь дальнейших слов песни. И только что они начнут горячими родничками пробиваться сквозь корку памяти, как опять надвинется гремящая лавина с гор.
- Марина!
Ответа нет, но он чувствует, что, слушая музыку, она слышит и его.
- До сих пор не могу понять… Все офицеры корпуса звенели шпорами вокруг военврача Агибаловой, а она предпочла…
- Не задавайся. Сам же и увез.
- Это я хорошо помню. Кажется, это единственный раз мы вдвоем ехали на одной лошади. На Кавказе это называется умыканием. И притом без всякого выкупа. Но и ты тогда держалась за меня обеими руками достаточно цепко.
- Выкуп был. Рано или поздно за все приходится платить.
- Ну, это уже совсем непонятно.
- Давай помолчим. Интересно, что говорят об этом девчата. Конечно, подслушивать - грех, но мы же не виноваты, что говорят они так громко.
Девчата и в самом деле ничуть не беспокоились, что их могут услышать. Их голоса пробивались сквозь самые бурные наплывы звуков.
- Ее он и на конкурсе играл. И вообще это его коронный номер. С двенадцати лет.
- А это, Абастик, правда, что ему приходилось ее и в ресторане за котлеты играть?
- Не знаю, теперь все могут написать. То не удостаивали даже в хронике, а сейчас пишут, что он больше всего бифштекс с репой любит. Но, может, и правда. Родители у него не из знатных. Мать - учительница музыки, и отец - не то землеустроитель, не то агроном. Но порция котлет за Двенадцатую рапсодию Листа - это еще не так плохо. Наши ребята ходят на сортировочную арбузы сгружать.
- А мы с Валькой на совхозной бахче их в машины грузили. Ничего трудного.
- Постой, опять тема любви… Там, там, там, там, там, там, там, там, там, там… Как будто старый мадьяр, а может, и цыган перебирает струны. Слышишь, как этот мальчик берет дуодециму левой рукой? Если бы ты видела его пальцы! Вот так запросто сграбастает - и тот же оркестр. Ты спать не хочешь?
- Нет, нет, еще же рано.
- А наши агрономия с медициной уже, должно быть, ко второму сеансу своих сновидений подходят… И, рассказывая, он то чуть слышно пощипывает струны, то как будто хочет их порвать… Это произошло в дни моей юности. В те дни, когда сердце могло взбираться и на самую высокую из этих гор. Теперь все это уже в прошлом, но жизнь моя была бы совсем безотрадной, если бы этого не было тогда. Юность и вообще прекрасна, но когда она пробуждается для любви, она способна на все… А это уже тема судьбы, как будто надвигается гроза. Никак не поверю, что Петр Ильич мог Листа не любить.
И ее голос надолго теряется за натиском звуков. Странное при этом чувство испытывал Луговой. Самую настоящую зависть к своим детям. Никогда не жаловался на свою жизнь, а теперь лежал, уставясь глазами в темноту, и думал, как непоправимо обокрала его жизнь. Сказали бы ему и Марине двадцать лет назад, что наступит ночь, когда они будут лежать в этой комнате у реки и не разрывы фугасок или мин не будут давать им спать, не треск пулеметов, а рояль, гремящий в котловине между цепью правобережных придонских бугров и стеной левобережного леса. Самая восприимчивая часть его жизни была потеряна для музыки и еще для чего-то такого, что посещает человека лишь в молодости и уже недоступно бывает ему в другое время.
- А это, Наташа, уже трубы, скрипки, даже барабан. Юность веселится и пляшет в горах. Опять заграбастал дуодециму и - оркестр… Давай, моя радость, у этой корчмы, где стоят бочки с вином, и отпразднуем нашу любовь. А вот подъехали к корчме цыгане. Слышишь, бубны? И когда на экзамене в Джульярдской школе он выдал ее, вся комиссия обалдела. А до этого сидели с постными рожами. Опять тема судьбы. Как лавина в горах. Но мы, моя радость, уйдем от нее, поднимемся туда, где ничто уж не помешает ни любви, ни нашим танцам и песням… Но, может быть, Наташа, все это и не так. Каждый чувствует по-своему. А ты? - И, помолчав, Любочка заключает - Конечно, чтобы чувствовать музыку, надо уметь чувствовать любовь. Но я в твои годы уже была влюблена в Мишку Курдюмова в нашем дворе. Ты спишь?
Наташин ответ задержался. Должно быть, пережидает раскаты рояля. Она и в детстве не умела раздваиваться. Если заиграется - не дозовешься, если читает - становится глухой ко всему остальному. Любочка переспрашивает:
- Ты что же, заснула?
Тем временем и этот самый пастух или мельник заканчивает свою повесть в горах. Но проходит и еще некоторое время, прежде чем Наташа отвечает:
- А по-моему, если кому-нибудь рассказать о своей любви, она уже будет принадлежать не только тебе.
- Ну, не скажи. Я, когда влюбляюсь, всегда со Светкой Комаровой делюсь. А теперь давай спать. У меня глаза как засыпаны песком.
И за стенкой на веранде устанавливается тишина. Особенно непорочной кажется она после того, как смолк этот ураган звуков. Но первая же Любочка и нарушает ее:
- Наташка?
- Что?
- Это что шуршит?
- Ежики ходят через двор к Дону воду пить.
- А за Доном? Как будто плачет…
- Говорят, лисовин шатается по лесу, но точно не знаю. Давай, Абастик, спать.
- Да, сейчас… Натуля, а письма из Москвы сюда доходят на какой день?
- На четвертый.
- И авиа?
- И авиа. Но иногда и на третий.
- Если, Натулька, придет мне письмо, ты, пожалуйста, никому его, кроме меня, не давай. Хорошо?
- Хорошо, не дам. Спи.
- Конечно, там ничего такого нет, но ты правильно сказала, что об этом никто не должен знать. Но тебе, если хочешь, я дам почитать.
- Очень мне нужно.
И потом уже во всем доме ничто не нарушает тишину. Лишь слышно, как шатается в задонском лесу лисовин. Как будто что-то потерял и не может найти.
- Ты чему улыбаешься?
- Можно подумать, что ты умеешь видеть в темноте…
- А ты и не знал? Когда в Ньеридхазе разбомбили госпиталь, мне пришлось почти на ощупь накладывать на рану швы.
- Скоро ты и меня сделаешь своим медбратом.
- Не раньше, чем ты меня - агрономом.
- И я смогу замещать тебя на медпункте.
- Нет, серьезно, чему?
- Тому же, чему и ты.
- Да, растет Наташка…
- Ну, это не обязательно ее собственные слова. Что-то похожее я читал.
- Но она их запомнила…
- У нее всегда была хорошая память.
- Вот теперь они уже совсем угомонились. Спят.
Ураган за стеной отбушевал, девчата спали. Если приподнять голову, можно увидеть в окно вороненую спину Дона. Когда проходит теплоход, тень его с круглыми пятнами окон движется по стене, пока не скрывается за островом.
- А ты спишь?
После того как улеглась буря, особенно чиста тишина в доме, на Дону и в левобережном лесу. Спит хутор.
- Нет, не сплю, - вдруг говорит Марина.
- О чем ты думаешь?
И внезапно он слышит, как она тихо поет ему из своего угла:
Дунай-реченька, она, братцы, широкая,
Переправы да на ней нет,
Нет ни брода, ни парома.
Ни казачьего, братцы, моста…
Это уже не впервые, и все-таки он удивляется. Как будто кто-то настраивает их на одну волну. Но для этого обязательно нужно, чтобы опять возбудились - как сейчас от музыки - и пробились сквозь корку памяти эти горячие роднички.
- Удивительно, как это получается?
- Что?
- Вместе об одном и том же.
Она помедлила, и он насторожился, уловив в ее голосе перемену.
- В таком случае ты и о другом должен подумать.
- О чем?
- О том, что санитарная машина совсем не для того, чтобы возить в ней блоки моторов и всякие запчасти.
- Но ведь нужно было срочно отвезти их в "Сельхозтехнику" на ремонт, а ты же знаешь, что машин у нас пока мало. Совхоз молодой.
- И вообще вы ездите на ней на пленумы и на сессии, в Госбанк и в Сельхозснаб.
- Это только в грязь, а у нее два ведущих моста.
- Второй уже вышел из строя, доездились. И каждый раз потом изволь ее дезинфицировать. Не могу же я в таком рассаднике роды принимать.
- Но почему ты это мне говоришь? Скажи директору.
- Я уже ему говорила и еще скажу.
Он примирительно сказал:
- Марина!
Она не ответила, и, приподнимая от подушки голову, он повторил:
- Марина!
Бесполезно. Теперь уже она не пойдет ни на какие компромиссы. Такая она и на фронте была. Никогда, как говорится, личное от общественного не умела отделить.
А возможно, ее и в самом деле внезапно одолел сон. Лежала, разговаривала - и сразу как в яму провалилась. Как-никак, вероятно, большая часть ночи прошла. Ему бы перед рассветом тоже надо хоть немного поспать.
И перед тем как повернуться на бок, он взглянул на окно. Нет, уже поздно. Уже проем окна из густо-черного стал мутно-синим. И с Дона побулькивание донеслось. Кто-то из рыбаков, должно быть Рублев, спускался от острова в лодке, ударами клока по воде приманивая сома.
Уезжала Любочка обычно, когда с виноградных лоз уже можно было ощипывать первые кисло-сладкие ягоды и в Дону вода начинала охватывать нелетней свежестью зачастивших в его верховьях дождей. Скворцы табунились в степи.
Но в том году засобиралась она раньше обычного. Ей нельзя было в последний год своей учебы в институте слишком долго засиживаться в этой хуторской глуши. И чтобы поиграть здесь, нужно в самое пекло переться за три километра, на другой край хутора, в летний кинотеатр турбазы, где стояло единственное, с ободранными клавишами пианино, на котором все, кому не лень, наяривают перед киносеансами "Мучу". Да еще при этом надо терпеливо выслушивать излияния культурника Пети, что у него тоже способности к музыке и он даже заменяет на танцплощадке слепого баяниста. Конечно, культурник Петя - добрейший человек, но если он уже пришел побеседовать, то не меньше чем на три часа.
И Любочка возвращалась из своего похода по летней жаре вся красная и злая, хоть спички зажигай. Она уводила Наташу за дом под клен и там давала волю своим чувствам.
- Нет, тебе после школы обязательно нужно учиться только и Москве. Конечно, отец с матерью будут против, но ты не вздумай их послушать. Все они уверены, что в Москве их деток ждет погибель, но я же не погибла.
Если Луговой был дома, он слышал в окно, защищенное лишь сеткой от комаров, что ему при этом достается больше всего. Конечно, говорила она, из зарплаты агронома и врача трудно что-нибудь выкроить, но все-таки как-то уже можно было собрать денег хотя бы на пианино "Ростов-Дон", с учетом, что и младшая дочь могла бы учиться музыке. А так за лето можно совсем разучиться играть. Пальцы уже как деревянные. Если подходить по-настоящему, ей уже теперь надо готовиться к защите дипломного реферата. У нее давно и тема есть.
Наташа тихо спрашивала:
- Какая, Абастик, тема?
- Шопен. Ноктюрн Des dur. Но Игумнов говорил, что работа над произведением должна являться процессом бесконечного вслушивания в музыку. А где здесь можно вслушиваться, где? - в отчаянии спрашивала Любочка. - Все лето пропало. Если бы не ты, я бы в этом году ни за что не приехала сюда.
Наташа виновато молчала. Но вот Любочка уже отсердилась, и в голосе у нее не осталось и тени недовольства.
- Шопен… Его Генрих называет поэтом фортепьяно. Но ты знаешь, что еще говорит о нем Генрих?
- Нет.
Любочка наизусть цитировала:
- Если правда, что сердцевина всякого искусства, его глубочайшая сущность и сокровенный смысл есть поэзия… то в истории искусств найдется немного гениальных людей, которые воплотили бы ее в своем творчестве столь полно и совершенно, как Шопен…