- Ты только, пожалуйста, ничего такого о нем не подумай. Парень он не хуже других. Конечно, неуравновешенный, но в этом надо винить не его. И знаешь, я вообще после Цимлы понял, что большую часть вины за ошибки детей должны взять на себя мы сами.
Но нападало на Наташу ее затворничество, и опять, кроме музыки, уже ничто не существовало для нее, в том числе и Алеша. Только Бетховен, Шопен, Лист. И Алеша никогда не мешал ей, только поодаль бродил вокруг веранды. Но в эти-то часы отцу и доставалось от него больше всего. И опять Луговому трудно было смотреть, как его друг покорно сносит все его нападки.
Только однажды он и вышел из себя. Нет, не тогда, когда Алеша опять придирался к нему, как репей цеплялся к каждому слову. В эти минуты Греков лишь безуспешно пытался урезонить его:
- А вот это, Алеша, ты уже совсем зря. Это ты не подумал.
И ни разу не повысил голоса. Лишь иногда смуглый румянец прильет к скулам.
Но однажды, когда Алеша, сорвавшись вдруг с места, бросился вплавь через Дон наперерез вынырнувшей из-за острова ракете, впервые увидел Луговой, как его уравновешенный друг весь покрылся каплями пота и закричал голосом, скорее похожим на звериный:
- Верни-ись!
На этот раз Алеша не ослушался его. Вернулся.
Приезжая с тех пор с отцом каждое лето, сопровождал он Наташу и в ее ежедневных походах в кинотеатр турбазы, когда на нее вдруг нахлынуло желание самой учиться музыке. Так же как до этого нахлынул на нее английский язык.
Когда-то, когда Луговой переучивался из военного в агронома и на пять лет они переехали в город, матери большого труда стоило уговорить ее ходить в музыкальную школу. И когда потом возвращались они в хутор, больше всего, может быть, радовалась Наташа тому, что избавится от этой музыки. Достаточно того, что у них в семье уже была одна каторжанка. И вот теперь она вдруг бросила матери за столом упрек, что, если бы та действительно хотела учить ее музыке, она бы не позволила ей тогда бросить по глупости. А теперь, в ее годы, ничего уже наверстать невозможно. Но она все равно будет играть, будет!.. И совсем не для того, чтобы из нее вышел Рихтер, - она просто не может без музыки. Она уже все обдумала. Несмотря на то что пианино у них в доме нет, она, как и Любочка, будет ходить в кинотеатр турбазы, который по целым дням пустует…
В полдень знойного донского лета в дощатом кинотеатре турбазы всегда было жарко и душно. Наташа раздевалась за полотном экрана и садилась там за пианино в купальнике. Пианино "Ростов-Дон" было вконец заигранное, и в Революционный этюд Шопена, который она стала разучивать, то и дело врывались чужеродные звуки. Тем более что после большого перерыва пальцы слушались ее совсем плохо. Между тем этюдом Шопена, который звучал в ее сердце, и тем, который рождался под ее пальцами в этом пустынном зале, была целая пропасть.
Но пусть бы кто-нибудь заикнулся об этом тому единственному слушателю, что способен был три, четыре и шесть часов подряд, не шелохнувшись, сидеть на своем месте на откидном стуле в сумеречном зале кинотеатра! Глаза Алеши, устремленные на экран, на котором обрисовывался Наташин силуэт, становились за стеклами очков совсем черными, а щеки, всегда полыхавшие розовым, девичьим румянцем, пепельно бледнели.
Для завсегдатаев же бильярдной, располагавшейся под дощатой сценой кинотеатра, все эти часы были сплошной мукой. Они бежали из города от грохота цехов и улиц не для того, чтобы и здесь, на берегу Дона, на их головы валился этот грохот из одних и тех же повторяющихся звуков, называемых музыкой… Не музыка это была, а пытка. И бильярдисты под сценой, под ногами у Наташи, начинали сквернословить так, что уши у Алеши, сидевшего в зале, охватывались огнем. Он не срывался с места лишь потому, что Наташа ко всему, что не имело отношения к Революционному этюду Шопена, оставалась совершенно глухой и равнодушной. Ничто другое ее не касалось. Ее тень трепетала на экране, и глаза Алеши еще никогда не смотрели на киноэкран с таким жгучим вниманием, как теперь. И над этим Шопеном он раньше смеялся, называя всю эту музыку мертвым хламом.
Но доведенные ею до исступления бильярдисты начинали стучать снизу в доски сцены концами своих деревянных киев. Приходившая после обеда в кинотеатр убирать дородная тетя Глаша, чтобы усмирить их, лила из черного ведра сквозь щели на сцене им на головы воду, а когда они начинали ломиться снаружи в дверь, закрытую на крючок, встречала их на пороге с сибирьковым веником, тряпкой и шваброй. Отступая, бильярдисты бежали жаловаться директору турбазы, но тетя Глаша оставалась неумолимой. Ко всем этим городским туристам, отдыхающим и загорающим на береговом песочке в то время, когда все хуторские с утра до вечера не разгибали спин на виноградниках и на огородах, она относилась с нескрываемым презрением:
- Понаехали сюда, фулюганы, шарики катать.
Директор пытался убедить ее:
- Люди, тетя Глаша, за целый год собрались отдохнуть.
- А у самих шеяки - как у бугаев. Ты бы послухал, какие они не стесняются при дитю слова говорить. И язык не отсохнет.
Директор грозил ей увольнением, но она только поводила пышным плечом.
Во-первых, она была уверена, что по своему добросердечию он свою угрозу не исполнит. Во-вторых, знала, что ему и некуда податься, когда в хуторе самый сезон, каждый человек нарасхват. Без людей задыхаются и в совхозе, и в учебно-опытном хозяйстве за Доном, и на опорном виноградарском пункте.
Иногда прибегала Валя, поступившая на лето в столовую турбазы официанткой. Как-то сразу изменилась она и, хоть все так же оставалась небольшого роста, уже не похожа была на девчонку в своих остроносых туфельках, в короткой юбке и с высокой прической. И как-то она по-новому, можно было подумать - намеренно, то и дело старалась откинуть голову, как будто она стала у нее тяжелой и падала вниз. Рядом с Наташиным ее лицо выглядело совсем взрослым, хотя была она почти на два года моложе.
Она молча садилась в зале рядом с Алешей, не обращавшим на нее ровным счетом никакого внимания, и через час так же молча исчезала. Перерыв в столовой кончался. Туристы требовали, чтобы их кормили не реже четырех раз в сутки.
Однако вскоре и завсегдатаи бильярдной под сценой сменили гнев на милость. То ли сумела их тетя Глаша в конце концов укротить, то ли со временем не так стала оскорблять их слух Наташина игра. Во всяком случае, теперь уже нередко под ее ногами раздавался стук и звучал вопрос:
- А что это ты там такое играешь?
- Шопена, - отвечала Наташа.
- И никакой другой музыки больше не знаешь?
- Нет.
- Ну тогда давай Шопена, а там, гляди, и чему-нибудь другому научишься.
Тот же единственный слушатель, который долгими часами просиживал в зале кинотеатра, был убежден, что никакой иной музыки в мире вообще не может быть. Земляной пол в кинотеатре был усыпан белым обдонским песком, в полутьме мерцали вкрапленные в него зерна слюды, галька. Ветром с Дона надувало шелковые шафранные портьеры на окнах. Рокочуще похлопывая, они парусили.
Но и после того, как Алеша с отцом уже уехали в Москву, она еще с месяц продолжала совершать свои ежедневные путешествия под палящим солнцем, с нотами в сумке. Со сменой на турбазе отдыхающих менялись и завсегдатаи бильярдной под сценой, то и дело между ними и тетей Глашей вспыхивала война, и неизменно она принуждала их к позорному отступлению с помощью все того же испытанного оружия - сибирькового веника, швабры и половой тряпки. Революционный этюд Шопена мог звучать в зале летнего кинотеатра без всяких помех.
И когда он вдруг однажды смолк и больше не возобновлялся ни на другой день, ни в последующие дни, бильярдисты уже сами потребовали объяснения у тети Глаши. Судя по тому, как после ее ответа под ударами их киев глуше застучали шары, к известию об отъезде Наташи они отнеслись без восторга. Оказывается, под музыку Шопена шары и стучали и бегали по зеленому сукну бильярдного стола веселее.
Вплоть до самого дня ее отъезда Луговой никогда и не предполагал, что это может так подействовать на него. Накануне за обедом мать сказала Наташе, чтобы она уложила в чемодан свои платья, чтобы в последнюю минуту не лотошить. Наташа молча кивнула, а он опять почувствовал, будто чья-то ладонь сжала его сердце, и быстро вышел. Потом, когда он ходил по саду среди деревьев и кустов винограда, эта ладонь все время то сжимала, то отпускала его сердце.
И несомненно, что связано все это с недавним вторжением в их дом той самой силы, о могуществе которой они никогда и не подозревали прежде. Конечно, уже и до этого ее присутствие ощущалось в доме, особенно когда Любочка переехала учиться в Москву. Если бы Абастик могла тогда знать, какую она каждое лето взрывчатку привозит с собой в чемодане! Но и кто же мог тогда предположить, - Луговой и теперь до конца не уверен, - что во всем этом, даже и в музыке, могла таиться опасность. Тем более что все это у них совершалось как-то между прочим. Казалось, только что для них ничего другого на свете не существовало, кроме Чайковского или Рахманинова, склонив черноволосую голову, Абастик перебирает пальцами по валику дивана, а Наташа, поджав под себя ногу, тигриным взглядом озирается на малейший скрип двери; и вот уже опять у них хохот столбом, выскочив во двор, они гоняются друг за дружкой с ведрами, обливаются водой, а вот уже их голоса доносятся в звенящем рое других голосов с берега Дона.
Люди натолкнули его вскоре и на мысль, что она в Москве скучает… Не кто иная натолкнула, как самая резвая из хуторских письмоносиц Катя Сошникова. Доставая из сумки очередное письмо от Наташи и помахав им в воздухе, потребовала:
- Придется вам мне магарыч ставить со своего личного сада. Четвертое за этот месяц.
Оказывается, и не только отец с матерью считали ее письма., А Луговому казалось, что пишет она непростительно редко, могла бы почаще. И в следующий раз, встретившись с Луговым на полпути между почтой и конторой совхоза и вручая ему с пачкой газет окаймленный красно-синей полоской конверт, Катя присовокупила:
- И все авиа. На целых две копейки дороже, а по-старому - на двадцать. Не жалеет отцовских денег, знает, что любимая дочка.
Луговой даже остановился, отойдя от нее шага на три.
- Ты почему же, Катя, так думаешь?
Катя вдруг засмущалась, две ярко-алые, как весной на придорожном шиповнике, розочки зацвели у нее на смуглых щеках.
- Ничего я не думаю. Просто так.
Но Луговой не захотел отступиться.
- Нет, договаривай.
От кого-нибудь другого она, может быть, и отшутилась бы или же просто сказала "отцепись, репей" и пошла бы, придерживая рукой почтовую сумку. Она была острая на язык. Но здесь нельзя было. Все-таки Луговой начальство, а ей, как сверхштатному письмоносцу, выплачивал ставку совхоз. Да и вообще, если бы она обошлась с Луговым невежливо, ей было бы не по себе. И, решившись, она подняла на него правдивые глаза:
- Да это же и по вас видно.
И тут же обрадованно ринулась за проходившей мимо свекровью Дарьей Сошниковой:
- Мама, и вам сегодня письмо. Из самого Кустаная, - так и оставив Лугового недоумевать, что она подразумевала под своими словами.
И не только в этот день, но и потом он не раз мысленно возвращался к ним. Вот уж никогда не подозревал, что у него есть более и менее любимые дети. Разве к той же Любочке не испытывал он по временам приливов какой-то немужской нежности из-за того, что она полусирота и так сложилось, что росла не с ним, а с дедушкой и бабушкой! Просто за нее последнее время он стал более спокоен. Она, можно сказать, уже на ногах, а у Наташи все еще так неясно.
Он решил при случае снова завести с Катей этот разговор, по она, вручая ему очередное письмо, опередила его:
- А еще у меня спрашивали! Вы бы на свои руки поглядели.
Луговой с недоумением посмотрел на свои руки:
- А что?
- Не успели взяться за письмо - и уже рвут конверт. Боятся, не успеют.
И действительно, его руки, едва взяли из Катиных рук письмо, уже успели и разорвать конверт, и развернуть исписанные прямым и крупным Наташиным почерком листки, и поднести их к глазам.
На этот раз пришлось и ему испытать смущение под взглядом Катиных глаз. Но она же и успокоила его:
- А стыдиться тут нечего. Я сама, бывало, как от Андрюшки из армии письмо получу, так сразу и прочту его до десяти разов, а пока домой добегу - уже выучу наизусть. Слово в слово. Ничего в этом стыдного нет. Вы тут скучаете за ней, а она там - за вами.
- Ты думаешь, и она скучает?
Катя ответила вопросом на вопрос:
- А вы думаете, она так просто на неделю по два авиа шлет?
Нет, Катя Сошникова, конечно, умница, но тут она явно преувеличивает, а может, ей так показалось. Со времени Наташиного отъезда в Москву и вообще-то совсем немного прошло, чтобы успеть ей соскучиться, а во-вторых, достаточно вспомнить, как последнее время она не находила себе места дома, металась между верандой и Доном, островом и верандой. Если же теперь и поскучает вначале, то только с непривычки. Конечно, ее новые подруги по институту не то что Валя, московские улицы не хуторские проулки и квартирная хозяйка не родная мать. Хотя вообще-то и писала Наташа, что ей посчастливилось сразу же набрести на симпатичную хозяйку комнаты с пианино. И притом всего в пяти минутах езды на метро от института. Судя по ее же письмам, у нее совсем не должно оставаться времени для скуки. Бывая иногда в командировках и в отпуске в Москве, Луговой на себе испытал, как там летит время. Шумит у человека в ушах, как астраханский суховей. А у нее, кроме института, есть и еще бремя, которое она добровольно взвалила на свои плечи.
Если бы Абастик могла только знать, какое тонкошкурое сердце окажется у ее младшей сестры!
"Что я могу сказать нового? - писала она в первом же письме своим торопливым крупным почерком. - Просто не знаю. Еще не вполне осознала, что я в Москве. Но со мной моя музыка. Эти дни играю часов по семь. Если бы было возможно, то играла бы все двадцать четыре. Сейчас играю Двадцать третий концерт Моцарта, Баха и этюды. Еще не знаю, что буду играть из романтиков…"
Если эти Моцарт с Бахом и романтики будут отнимать у нее по семи часов ежедневно, то что же у нее будет оставаться для института? Конечно, у нее способности, она и дома уже читала английские книжки, но одних способностей мало. В то же время об институте упоминает совсем мимоходом, вскользь - и опять не без присутствия музыки. Вот как, например, во втором письме:
"Сегодня из института поехала прямо в Дом звукозаписи. В Москве холод и дожди. На концертах еще не была".
Можно было подумать, что и в Москву она помчалась, не успев оглянуться, ради этой музыки, а не ради английского языка. И в следующем письме, которое с понимающей улыбкой на черноглазом лице извлекла из своей кожаной сумки Катя Сошникова, об институте ни слова. Зато для сообщения о том, что, по ее мнению, больше всего должно было интересовать родителей, нашлось место:
"Была на концерте Магомаева. Пел он сегодня гораздо лучше, чем тогда, когда мы с Алешей ездили на его концерт в Ростов. На "бис" спел кучу всякой смеси и под конец даже сам играл и пел".
Кроме этого единственного упоминания об Алеше, она больше так и не написала о нем; виделась ли там с ним, в Москве. Между тем Луговой с Мариной думали, что семья Грековых окажется для нее не чужой в этом большом и пока чужом для нее городе. И дальше вдруг, чего ни отец, ни мать, приученные последнее время к ее скрытности, никогда не ожидали от нее:
"…Но я не знаю, как остальные, а у меня нет почему-то нежности к нему. Вообще-то я не знаю, смогу ли когда-нибудь отдать всю свою нежность, все самое хорошее, что есть во мне. Верю и не верю, а все-таки верю. Не может же быть, что все зря…"
Писала, писала - и вдруг… Магомаев. Но почему она должна отдавать ему свою нежность? И как можно понять эти строки: "Верю и не верю, а все-таки верю"? Все-таки, конечно, она еще совсем ребенок, девочка. У нее и у самой это вдруг прорывается в письмах. Особенно в этом, третьем, в октябре:
"Странно, раньше чувствовала себя более взрослой, а теперь - то ли музыка, не знаю, - чувствую себя маленькой, но не беззащитной. Нет, все сложно, и хочется победить в борьбе, которую я затеяла уже давно".
Но какую же она могла затеять в свои семнадцать лет борьбу? И с кем или с чем? И храбрится совсем как ребенок. Все это Луговому так знакомо. В этом возрасте все обязательно с кем-нибудь сражаются и непременно надеются победить. Все этим должны переболеть.
Но Марина, кажется, думает об этом по-своему. Прочитав, Луговой молча передает ей письмо и, глядя на нее, думает, что она что-то утаивает от него. Там у и раньше казалось, что она недоговаривала чего-то, если не скрывала, и сейчас его не может обмануть выражение ее лица. Слишком знакомы ему и этот затаенный блеск ее глаз и это облачко, скользнувшее от бровей к губам и залегшее двумя складками по обочинам рта.
Но она так ничего и не говорит, возвращая ему письмо. Между тем он может поклясться, что она и сама едва удерживается, чтобы не заговорить. Неужели так и не может забыть той его небрежно-снисходительной усмешки, на которую когда-то, как на острый риф, напоролась ее откровенность? А ему тоже что-то мешает самому завести этот разговор.
Но, пожалуй, чаще других мелькало в Наташиных письмах все одно и то же слово - Клин. Как, впрочем, и в этом, только что врученном ему насмешливой, все понимающей Катей Сошниковой. Хорошая Дарье попалась невестка. Если у самой Дарьи и не сложилась жизнь - за то время, пока ее муж Андрей мыкался по лагерям в плену, она успела полюбить другого, теперь и этот уехал, и он пишет ей письма с целины, - то хоть за сына своего, тоже Андрея, она должна быть спокойной. А это так много значит, так много для материнского, да и для отцовского сердца!
Так с раскрытым письмом и вошел он в дом, начав на пороге перечитывать его во второй раз:
"В пятницу была в Клину. Конечно, одна. Все эти часы дороги и пребывания там я была счастлива, даже, боюсь, слишком".
И в предыдущем письме, помнится, писала, как ехала в электричке в этот самый Клин, познакомилась там с удивительно симпатичной женщиной, с которой они, пока доехали, прикончили кулек с пирожками, а после того, как побывала в доме у Петра Ильича Чайковского, сидела на скамье в саду, слушала по радио Первый концерт и романсы в исполнении Зары Долухановой - те самые, которые она часто слушала и дома. Но там, в Клину, среди тех деревьев, которые так любил Петр Ильич, они, конечно, звучат, как нигде…
Луговому оставалось теперь только пожалеть, что, бывая в Москве, он так и не удосужился побывать в Клину; но тогда ведь и представить он не мог, что этот Клин займет такое место в ее жизни. А солгать теперь задним числом самому себе, что лишь по недоразумению или по недостатку времени он до этого не поинтересовался Клином, Луговой не мог. До недавнего времени и мысленно не забредали туда его дороги. До того как не взял он себе в поводыри эту тревогу.
И теперь он должен был довольствоваться лишь тем немногим, что могли ему рассказать и этот коричневый с вклеенной в обложку фотографией дома альбом, оказавшийся на веранде у Наташи среди других ее книг и бумаг, и этот, лунным светом загорающийся с недавних пор у них в доме квадратный экран, к обычности которого он так еще и не успел привыкнуть в хуторе.