Не знала Его лица. Только знала почему-то: высокий. А оказалось - среднего роста, сутулится и в очках. И имя стремительное и ласковое, как полет ласточки, - Валерий. Два раза за эти месяцы Валерий улетал в Ленинград, в командировки. Но так долго ни разу не было, хоть каждый день без него был бесконечен для Женьки и пуст. А теперь еще заболел тут. Но она сама прилетела, в день его рождения.
И теперь почти бежала к нему по улице - широкой, тихой, по-дневному почти пустынной. Капюшон бил ее по плечам, светлые волосы мешались со светлым мехом куртки…
13.45
Они по-прежнему стояли у лифта, но никого больше не было. Всё же отошли чуть, к окну.
- Ну? - сказал Матвеев.
Дубленое лицо Голована дрогнуло и потеряло вдруг свою твердость.
- Я сбоя не сделал, Степаныч, график не положил…
- Так, - кивнул Матвеев. - Это мы знаем.
- И стрелку не взрезал, мои были стрелки…
- На том спасибо, не взрезал, - кивнул зам по эксплуатации.
- А для депо сейчас этот Случай, я понимаю…
- Зачем же ты его сделал, Григорьич, раз понимаешь? Доложил бы диспетчеру честь по чести, стрелки твои, осадил бы состав с разрешения, произвел высадку. Тьфу, чего я тебе толкую! А то сам не знаешь!
- В "Хронику" кому хочется попадать…
- Одному не хотелось, теперь все попали. И в "Хронику", и на "ковер", и еще хлебать. Ну, это все уж обговорено. Дальше!
- А куда же дальше, Степаныч! - взорвался Голован почти что на крик, и лицо его ощерилось недобрым оскалом. - Куда дальше, если машинист на машиниста стучит?! Да какой машинист? Сопляк от титьки! А стучит на старого машиниста…
- Это уже разговор душевный, - молвил Матвеев.. - Жми дальше.
- Да ведь ничего не случилось, Степаныч! Худо, конечно, нарушил, я с себя не снимаю. Но блок-пост-то мне сам махнул, мол, езжай…
- Блок-пост зелень, ему ты сделал: полетит со станции либо вовсе с метро, это верней.
- Я его не просил махать!
- Это вовсе душевно говоришь. Так…
Но Голован не слышал сейчас зама по эксплуатации, захлебнулся словами, лицо его напряглось до желваков.
- Сигнал тебе, Юрий Григорьевич, был красный. А ты попер.
- Да, зевнул, отвлекся, не снимаю с себя… - докончил уже спокойнее. - Вышел на первый путь. Расписание надо на мостике взять, а зад не могу оторвать от сиденья. Веришь?
- Еще бы, - усмехнулся зам по эксплуатации. - Пассажир у тебя по контактному рельсу, как по асфальту, бегал. Тут уж ты небось попереживал.
- И это… Федька… - Голован задохнулся.
- Нет, это не Федор, - усмехнулся Матвеев. - Это уж Кураев из своих, станционных, все подробности вытряс. Правду-то как ни прячь, Юрий Григорьевич, а она вылезет.
- С себя не снимаю…
- Как снимешь, когда поймали за руку?
- А что я хотел тебе, Гурий Степаныч, как человеку сказать… Сколько уж лет знаем друг друга - можно сказать, считаю. Поймешь. Этот Случай кому в депо на руку? Гущину, он под тебя копает, потому и полез…
Зам по эксплуатации молчал и смотрел непонятно.
- Я-то отвечу, со мной все ясно, год без прав, это минимум. А ты, я считаю, знать должен…
- Это твое, Голован, счастье, если меня сегодня снимут, - вдруг сказал зам по эксплуатации с большой задумчивостью. - И нужно меня снимать! Хреновый я, значит, руководитель, коли ты ко мне пришел с таким разговором. А уж если меня не снимут сейчас - ты, будь уверен, больше у нас в депо работать не будешь, это уж я добьюсь.
- Я ж откровенно…
- И я откровенно, Голован, - кивнул зам по эксплуатации, будто боднул башкой воздух. - Сколько лет тебя знаю, а вот не знал. Знал, конечно, что ты завистливый, скрытный, юлом будешь юлить, если для тебя надо, как тогда с квартирой. А что подлый - это не думал, думал - просто мелкий. Все теперь у тебя, или еще скажешь?
Дубленое, будто в вечном и ветреном загаре, лицо Голована медленно бледнело, пока говорил Матвеев.
- Ты меня не так понял, Гурий Степаныч…
- Так, Голован. И про вчерашнее я тебе отдельно скажу. Ты, какой ни есть, а опытный машинист. На мостике у тебя - маневровые, шесть мальчишек. Ты у них на глазах Случай делаешь и, как голубь, уходишь в Трубу. Правильно Федор написал, вот и весь сказ.
Зам по эксплуатации шагнул уже к лифту.
- Я в свое время тоже мог Павла под монастырь подвести. Да промолчал, когда спрашивали… - догнали его слова Голована.
- Не понял, - обернулся Матвеев.
- В ту ночь, когда они с твоей Софьей любились в парке, я же их видел…
- Ну, это ты, Голован, с бабами обсуди.
Двери лифта сомкнулись за тяжелой спиной зама по эксплуатации. Но, возносясь до седьмого этажа, где зал заседаний, Гурий Степаныч тоже вспомнил ту ночь, в пятьдесят шестом…
Июньская была ночь, дневная. Луна томилась в светлом небе без смысла. И тени от деревьев были легки, будто едва касались земли и дрожали от своей слабости. А сирень цвела пышно, отчаянно, словно в последний раз. Грозди ее свисали к самым дорожкам и мерцали, как кто подсвечивал изнутри. "Мальчики, сирень какая непуганая!" - сказала Соня. Павел сломал ей ветку. И ветка была как букет.
Сонино лицо тоже мерцало, глаза разгорались и меркли, И была в них печаль. Гурий знал уж тогда, что ему без Сони не жить. И ее печаль должна бы только радовать Гурия, потому что это была печаль расставания Сони и Павла, их последняя смена в одной кабине и последний ночной отстой, когда нужно было, конечно, спать по своим местам в комнатах отдыха, но они бродили по парку. И зачем-то тащили за собой Гурия. Сердце в нем сжималось отчаянно, когда он смотрел Соне в лицо. А не смотреть он не мог.
Потом все же отстал. Один сидел на скамейке. И будто провидел тогда всю свою будущую жизнь, как она потом сложится. Что будет рядом с ним Соня, но лицо ее никогда не вспыхнет навстречу Гурию, как пылало Павлу. И глаза будут для Гурия тихие, без мерцанья, тихий голос и тихие ласки. Только Шурка у них народится громкая. И еще уж никак он не мог предвидеть, что сам же уйдет от Сони…
Сидел долго, как караулил это их прощанье. Луна от безделья поблекла в небе. Запах сирени сгустился, опал с рассветом ближе к земле, был теперь тяжелым и терпким. От него щипало в горле у Гурия, плакать хотелось - такой был запах…
Не один Гурий, значит, их видел.
Это был тогда, пожалуй, первый серьезный Случай в метро. Ага, первый. В комнатах отдыха порядок еще не отладился, мог машинист расписаться в журнале явки, а потом сбежать потихоньку, домой, на свидание, просто гулять. Ночью не проверяли, кто есть. Можно хоть к самой приемке состава явиться, как уж сознательность.
Молоды на подбор были, гулять хотелось. И ночи зазывные, к лету. Верили в молодую силу, что смену уж всегда вытянут, подумаешь - недоспать слегка. Гурий-то с Павлом ложились честно, одна только и была эта ночь. А как раз после нее, утром, на второй баранке состав влетел в тупик с пассажирами. Автостоп остановил в тупике. Пассажиры понабивали шишек. Дежурная по блокпосту, услышав, как состав на всей скорости пронесся в тупик, упала грудью на стол и зажала уши…
Заснули в кабине и машинист, и помощник. Очнулись от экстренного, не поймут - где, что. Кричат диспетчеру: "Стоим на перегоне!" Сперва на разборе крутились, валили на тормоза, отказали, мол. Но тут все рассчитывается до метра: тормозной путь, скорость при подходе на станцию, где бы состав был и где стал. Сознались. Не отдыхали ночью, ломали в парке сирень, сирень такая, не удержаться. "Вам же людей везти! Вы обязаны выспаться перед сменой!" - "Мы, что ли, одни гуляли…" - сказал машинист. "А еще кто?" - "Да много народу в парке, - быстро сказал помощник. - Не наши, конечно". Машинист промолчал. "Это их дело. Им за контроллер с утра не садиться".
Марченко был машинист, сразу он исчез из депо, дело передали в прокуратуру, Гурий Степанович уже не помнил, чем кончилось. Либо вовсе не знал. А помощник - молоденький, второй месяц ездил, худенький, как мальчонка, глаза испуганные, ему вопрос - он аж вздрогнет. Первым из них двоих написал, как было, все без утайки. Этот остался. Голован был помощник…
Для молодых машинистов это уже история, древний век, год пятьдесят шестой, Федора еще и в помине не было, не говоря об Шурке. А тут все помнишь, как слон…
Лифт дернулся и стал. Седьмой этаж, приехали, Гурий Степаныч.
13.45
Вверх по эскалатору на станции метро "Чернореченская", полетно раскинув тряпку над балюстрадой, плыла уборщица производственных помещений Скворцова, рослая, грубая и незаменимая для своего дела. И была сейчас даже красива на эскалаторе. Пассажиры на встречной машине взглядывали на нее с интересом, будто сроду не видели такую картину - старая женщина со старой тряпкой в руке, а есть что-то почти величественное, плывут гордо.
Наверху Скворцова прошла за опилками в кладовую, набрала полное ведро, но увидела в соседней комнате дворника Ащеулову. Завернула туда.
- Мужик в раздевалку забрался, - сразу сказала Ащеулова. - Замки на шкафчиках посбивал, все на пол вывалил. Середь дня!
- Поймали? - оживилась Скворцова.
- Я же и поймала. По коридору иду, как вдруг шарахнет из раздевалки. Лоб здоровый! Да мимо меня не больно проскочишь. Сдала Витьке в пикет, пускай теперь разбирает…
- А он бы тебе раза шарнул, ты бы и палки врозь!
- Я таких троих не емши скручу, еще чего - шарнул. А замыкать как-то надо всю эту часть, чтоб не лезли спьяну."
Помолчали.
- Дождь к ночи будет, - сказала Ащеулова. - Я своим костям верю. Грязь опять развезет, страх думать.
- Светка говорила, один пассажир два кило грязи на себе за день тащит, все - наши…
- Подступенки когда будешь мыть?
- По графику - ночь на вторник. Придешь?
- Подсоблю, как же, - кивнула Ащеулова.
Самое это тяжкое дело в уборке - подступенки у эскалатора, каждый в наклонку обласкай тряпкой, дня три потом раком ходишь.
- Ну, подсоби, - согласилась Скворцова. - Мы ведь, Григорьевна, вроде с тобой подруги, все лаемся.
- Да навроде того, Сергеевна, - Ащеулова улыбнулась. И улыбка казалась угрюмой на этом лице, не смягчала его одиночества, хоть была как раз от души.
Все на станции удивились бы, что они так сидят. Считалось - не ладят, характеры у обеих. Уж одна другой не упустит. А другая всегда ответит. Цеплючие, как репей. И как-то не замечал никто, что нелюдимая дворник Ащеулова слишком часто спускается в нижний вестибюль, чтоб вроде ругнуться с уборщицей Скворцовой. И Скворцова, неостановимая в своем рабочем беге по станции, только с Ащеуловой может долго стоять на одном месте, деля громко и вроде в обидных словах пустячную тряпку, каких полно в кладовой.
- Ты одна живешь-то, Григорьевна? - спросила вдруг Скворцова.
- Одна, да от своих близко.
- А свои где?
- На Пискаревском, где им еще. Муж, мама…
Сама же сказала и сразу замкнулась лицом от дальнейших вопросов, глухая стена - лицо.
Давно, до войны, была Ащеулова Катя легка на смех и на слезы. Война началась, все плакала. Бабы говорят: "Ты чего, Катька, плачешь? У Коли бронь будет. Ценный специалист". Нет, чувствовала. Директор завода прямо так Коле и говорил: "Как повестка - ты сразу ко мне, отхлопочу". А двенадцатого ноября вдруг входит: "Все, Катя! Собирай!" Так и села. Сел рядом, обнял: "Ты что же, хочешь, чтоб я сейчас к директору побежал - защитите?! Они пусть идут, а меня - спрячьте?"
В вечер партийный батальон уходил тогда с Нарвской заставы. А недалеко ушел. Ночью бегут: "Ваш ранен, там-то лежит и там-то". Дура, обрадовалась: ранен - так будет жить, пока что не попадет на фронт. Тоже патриотка была! Молодая, счастьем балованная. Прибежала - а уже не узнал. Назавтра похоронили…
Как не с тобой уж было, с другой - с Ащеуловой Катей.
Темно. Лезешь по лестнице - трупом пахнет. Торопишься, лезешь к себе на пятый этаж, локтями - в перила, боком. Пахнет! Света нет почему-то. Кричишь: "Мама, мама!" А молчит. Скорее коптилку. Нет, дышит.
Мама уже умирать начала, помешала ей только…
Нет, дышит. И слезы в глазах, как стекло мутное. "Мама, я то принесла, чего ты хотела, гляди - шоколад, омлет, овсяная кашка". Молчит. Слезы ей промокнула. Опять стоят. Давай скорей керосинку. Шоколад пока отщипнула- и в рот ей. А он обратно течет - не принимает уже организм, не может сглотнуть. А все кажется, дуре, что ей приятно. Да, вроде сглотнула. "Ешь, мама, ешь! Сейчас кипятку согреем!" Кипит. Быстро! Стала снимать кастрюльку. А мама так - "а-а", тихо так. И шоколад обратно весь на подушку вытек…
Глухое лицо - стена.
Глаза Скворцовой черны, как угли. Глядят в тебя не мигая. Вдруг мигнула, будто шторы упали, и снова - блеск, сухой, горячий.
- Хорошая комната?
- Комната-то? - не сразу поняла Ащеулова. - Двадцать метров с лоджей, окном в Неву, соседи тихие, сроду замков не держим. Меняешься, что ли? Я никуда не съеду, родилась в этой квартире, тут и помру.
- Нет, не меняюсь, - сказала Скворцова, вроде с задумчивостью. - Просто спросила. А может, на квартиру хочу проситься…
- Рупь за ночь, - поддержала шутку Ащеулова. - Как на курорте. У вас с сестрой отдельная?
- Однокомнатная, - кивнула Скворцова, - квартира хорошая. С Комаровыми в одном доме, знаешь? Метровский дом, первый.
- Знаю. Дружно живешь с сестрой?
- Чего делить-то?
Только и сестра, что обе - Сергеевны. Сестра, конечно…
К ватнику, дура козья, пришила тогда карман. И додумалась - карточки туда положить. Надо было к нижней рубашке шить, шляпа без головы. В трамвае сдавили, вроде слышала - чужая рука скользнула. Вылезла, хвать карман - ничего: ни кошелька, ни карточек. А восемь дней еще жить! Вот тебе, съездила домой отоспаться..
Свернулась в дому на койке, глаза закрыла. Пахнет хлебом! Теперь-то и хлеб не пахнет. Кто его сейчас нюхает? Маслом мажем. Сил терпеть нет - пахнет! Туже прижала веки. Ломоть большой, свежий. Так и стоит в глазах, как живой. И ничего не хотелось ведь больше, будто другой еды и на свете нет, не было никогда. Только бы хлеб. Хоть кусочек сейчас. Отщепить тихонько и в кипяток, по крошке. Набухнет в кружке, сразу как суп - кипяток. И тянуть, по глотку, долго…
А восемь дней впереди.
Слышно - соседка пришла, тоже на ночь пустили с завода. Примус качает. Лежишь, кусаешь губы, дура козья. Вдруг голос: "Лиля, ты дома? - Вошла. - Чего затаилась?" Не хотела говорить, а сказала. Феозва поахала, ушла. Восемь дней еще. Ну, лежи, кусай губу. Вдруг входит опять, трясет за плечо: "Ну-ка, Лиля, ешь!" И хлеб к самому носу, так и ударило. Но отталкиваешь, конечно. "Не надо, зачем". - "Ешь, не плачь. Я в заводе ела". - "Да я ж не поэтому плачу, обидно просто". - "Это тебе так кажется, что не поэтому, а как раз - поэтому. Ешь знай. Сейчас кипяток будет. Вставай! Ничего, продержимся…"
В кипяток накрошили, ух. Подыхать будешь - вспомнишь.
На другой день в цеху женщина кислой капусты дала, - жила на Пороховых, огород у ней был. Забыла имя. Маша? Нет вроде. Забыла. Еще одна, Прокофьева Валентина, уж незнамо откуда - вдруг пять картошек. Как сейчас - кривые, желтые, маленькие. Целых пять картошек! Две-то съела тут же, не удержалась, а три картошки донесла до Феозвы, отпросилась опять домой. Она дрожжевого супу еще принесла. Пированье.
Выжили, продержались.
У Феозвы без вести пропал, свой тоже - бумага осталась, "пал смертью…". И так, и так - нету. А в пятьдесят седьмом дом пошел на капитальный ремонт, вместе поехали на новое место. На двоих-то квартиру дали в метро, дом - как раз. Отчество у обеих "Сергеевна", метрики в блокаду будто пропали, свищи их. Не придрались - сестры…
- Живем дружно, а человек у ней появился. Ходит.
- Сколько сестре-то?
- Шестьдесят шестой…
- Молодая, - кивнула по-доброму Ащеулова. - Еще жить да жить. Хороший мужчина?
- Старик хороший.
Сама их и познакомила. Дом один, а подъезды разные. Может, когда во дворе и видались, но незнакомые были. Бачок потек в туалете, через край хлестает вода. День еще воскресный, не докричишься сантехника. И на смену надо. Чего Феозва одна? Добежала скорее до Комаровых, мужиков - полный дом, и рукастые. Все ушли в кино, один дед Филипп в квартире. Сразу пошел, конечно.
Дальше-то не видала, как они там знакомились и чего.
Но стал дед Филипп ходить.
Звонок его в дверь короткий, со скромностью, сразу слышно - он. Уже ноги трет об половичок. Старик аккуратный. Белая рубашка стоит крахмально вокруг щуплой шеи, покашливает в смущении. Подает Скворцовой узкую, женскую почти, руку, но хрупкость ее обманчива, эта рука может еще ухватить как клещи. А едва касается сейчас твердой ладони Скворцовой. "День добрый, Лилия Сергеевна…"
Феозва спешит из кухни, на ходу вытирает о передник сухие ладошки. Передник вышит болгарским крестом, до войны еще вышивала. "День добрый, Физа Сергеевна.." Феозва подает руку лодочкой, будто девочка. Маленькие сережки сидят у Феозвы в ушах, и простой камень вдруг вспыхивает огоньком. Темные волосы - почти и не видать еще седины - аккуратно перехвачены гребнем, как обручем. И на щеках пробивается алость,
"Милости просим к столу, Филипп Еремеич".
Из далекого - деревенского - детства напевный, безнервный этот голос для деда Филиппа…
К городу дед Филипп так и не смог привыкнуть. К быстрому перекусу в кухне - лишь бы насытиться, к дивану заместо кровати, где белье надо каждый раз совать зачем-то в тумбу, к спешке и уличной толчее. Даже к телевизору, - его нечасто, впрочем, включают у Комаровых, Ксана после работы не любит громкого звука и мельканья экрана.
Не был дед Филипп обижен вниманием в семье, уважительно ладил с зятем, потворствовал любимому внуку и внучке радовался, сам, по своей охоте, ходил в магазин за продуктами и обед мог легко сготовить, умел все. Без матери, считай, поднял Ксанку, жили с ней по маленьким станциям, где все на тебе - огород, обед, стирка, движение поездов, застарелая ссора кассирши с буфетчицей. Но все же какая-то одинокость накапливалась в нем рядом с родными людьми, потому что их жизнь шла бурно в сиюминутном ее движении, а его - бурливая, прежняя, видимая теперь ему одному и все ярче - как бы отходила куда-то, все дальше и дальше. И он, хоть и окруженный теплом, все чаще и глубже оставался один на один с этой своей жизнью.
А возле Физы Сергеевны отогрелся душой. Светка разве что слушала так, пока была маленькой, так доверчиво и безотказно. Выходит, Феозва была права, когда говорила Скворцовой: "Один же он, Лиля!" - "Это он-то один? - смеялась Скворцова. - Он семьей обсажен. Это мы - одни". - "Нет, мы - двое, - объясняла Феозва серьезно. - Старый что малый. Старому человеку нужен ровня по возрасту, чтоб его понять". - "Полон двор вон ровни, - фыркала Скворцова. - Сидят по скамейкам!"
Но в чем-то Феозва была права, это Скворцова чувствовала.
Сперва смеялась: "Жених-то был сегодня?" А и дня не пройдет, чтоб не был. В кино вдруг пошли. Придешь - замкнуто. Ночь почти! Ну, конечно, явится. "Где шастала?"- "У Невы гуляли с Филипп Еремеичем". - "Гляди, догуляешься - двери вымажут дегтем". Грубо нарочно скажет. А сама задумалась…
- Хороший, так пускай ходит, - кивнула по-доброму Ащеулова. - Им детей не родить. Или мешаешь?
- Мешать не мешаю. А может, без меня еще лучше?