Соломины живут на углу Невского и Исполкомской. Я каждый день проходил мимо их дома два раза: в школу и из школы. Знал, что их квартира на пятом этаже, знал даже, что квартира эта из двух комнат, а вот ни разу не был у них. Было несколько случаев, когда я мог зайти по школьным делам, раза два – даже должен был зайти, и все-таки не пошел, хотя у других своих одноклассников запросто бывал дома и они у нас с мамой бывали. А вот Татьяна у нас – тоже ни разу, если не считать вчерашнего. Хотя и сегодня она была у мамы, даже обед готовила… Просто боялся я, а чего боялся, и сам не пойму. Татьяна, правда, постоянно смеялась надо мной. Боялся глаз ее, что ли, зеленых с искорками, насмешливой улыбки, резких слов, самой ее красоты.
Мы с Татьяной молча доехали до станции "Площадь Восстания". Время было – после смены, народу в метро – много, мы даже стояли в вагоне не рядом, и это было хорошо. Так же молча вышли, почему-то поднялись на эскалаторе, который ведет на Московский вокзал, а нам удобнее было бы на том, который выходит на Невский. Татьяна все шла впереди, и голова у нее была опущена, и сумочкой она то махала широко, то сумочка, забытая, болталась, стукаясь о колено. Так и шли мы с ней, как в туристском походе, когда видишь в основном только пятки впереди идущего. Никак не могли мои глаза оторваться от асфальта, с фотографической четкостью фиксируя решительно все подряд: урны, окурки, витрины магазинов, разноцветные ботинки и туфли. Никогда до этого не думал, что такое многообразие фасонов и расцветок обуви выпускается нашей промышленностью. А тут еще из богатого туристского репертуара сам собой всплыл куплет:
Ты идешь, и консервные баночки
Попадаются все на пути.
Ты гляди на консервные баночки,
Чтобы легче дорогу найти!
Мы с Татьяной поднялись по лестнице. И странное дело, мне показалось, что я уже бывал на этой лестнице, будто видел уже и эти длинные окна, а за ними – низкие крыши каких-то домов. Загадал: "Если на верхней площадке не будет двери на чердак, а дверь Татьяниной квартиры – слева, звонок на ней – справа, значит, наверняка был!"
Так все и оказалось. Татьяна остановилась на площадке, стала доставать из сумочки ключи. За дверью послышалось негромкое тявканье.
– Слушай, – заметно волнуясь, сказал я, – а не мог я когда-нибудь уже быть у вас?
Татьяна обернулась, держась за ключ, вставленный в дверь, поглядела на меня:
– Вспомнил все-таки!
– А я уж думал, не из моих ли снов это. – И покраснел.
– А ты давно уже сантранспортом работаешь: в пятом классе привел меня из школы, когда у меня свинку обнаружили. – И вошла в квартиру.
Да, был: узенькая прихожая, в стене слева – две двери в комнаты, прямо – в кухню, в углу – большая подушка, на ней коричнево-черная, заметно растолстевшая, как бочоночек, Милка.
– А Милка постарела, что ли?…
– Даже как зовут вспомнил! Только теперь это не Милка, она заболела и… умерла. Это Жук.
Жук потягивался без тени смущения, зевал сладко, с подушки не слезал.
– С достоинством держится, – сказал я, – как
балтийский морячок в отставке.
– Кто-кто?…
– Это у нас в цеху есть такой Петя Шумилов, его бригада монтирует ходовые тележки. Будешь иметь счастье познакомиться.
– Благодарю!
– А кто же за этим Жуком следит?
– А чего за ним следить, он же как кошка, – Татьяна открыла первую дверь слева. – Здесь я помещаюсь, а когда папа с мамой в Ленинграде, бабушка ко мне перебирается.
В комнате слева стояла кровать, прямо перед окном – небольшой письменный стол, справа – полки с книгами, платяной шкаф. В окне были видны те же низкие крыши, я даже вспомнил, что именно так и видел их, когда привел тогда Татьяну домой. И бабушку ее вспомнил, грузную, с широким лицом, над верхней губой – черные усики.
На стенах висели три фотографии: маленькая
Татьяна где-то на даче в трусах и майке, совсем как
Светка по утрам; широколицый мужчина с пристально-озорными глазами и женщина, очень похожая на Татьяну, только постарше.
– Познакомился с моими родителями? – чуть насмешливо спросила она, сказала торжественно: – Товарищи экскурсанты, а теперь пройдите в следующую залу! – и распахнула передо мной низенькую дверцу в книжных полках справа. – Экспонаты руками не трогать!
Во второй комнате стоял круглый стол под толстой ковровой скатертью, широкая и тоже ковровая тахта, шкаф, высокое, до самого потолка, зеркало… Боялся, что у Соломиных роскошные хоромы! А у них – почти как у нас с мамой: скромно, тесновато даже. Сказал с облегчением:
– Нормально у вас, Танька!
– Ну – и ладушки! – ответила она.
– А где же отец работает, когда он в Ленинграде? И мама?
– А они дома почти не работают: то в поле, то в институте. Они вообще – кочевые люди, как их бабушка называет. У нас весь дом на ней держится, а в последнее время – слегка и на мне: бабушка хворает часто. Да ты садись, а я пока чай поставлю. – И засмеялась: – Попою тебя, дитятку!
Я сел на стул около письменного стола. На нем был порядок, каждая вещь – на своем месте.
Когда учишься вместе в одном классе в течение десяти лет, то уверен, что каждого своего одноклассника знаешь до конца. Привыкаешь к нему так, как к ребятам в своем дворе. В первых классах Татьяну звали Соломкой, потом почему-то перестали, и даже из Тани она превратилась в Татьяну. Так ее все и называли. Почему, спрашивается?…
К словам Татьяны очень и очень прислушивались у нас в классе. Любое свое мнение она высказывала резко и прямо. Лена – тоже, но ты будто наперед знал, что она скажет, а Татьяну не всегда можно было понять, хоть и звучали ее слова весьма уверенно. Уж не потому ли я чуть опасался Татьяны, что говорила она нестандартно, по-своему, поэтому, возможно, и не всегда понятно… А ведь за эти два дня Татьяна ни разу и ни в чем не ошиблась, хотя попадала в самые разные ситуации. И на прощальном пикнике, и у нас дома с мамой, и с членами нашей бригады. У меня бы так не получилось, окажись я на ее месте, когда буквально все ново и непривычно! И само решение ее идти на завод тоже необычно: родители – кандидаты наук, с деньгами – полный порядок, если и не попала в этом году в вуз, можно переждать, но уж на завод-то…
Вспомнил, как получилось с той эпиграммой Маршака, когда мы с Татьяной разыграли ребят. Вспомнил, как она спросила меня: "Какого цвета небо?" А потом сказала, что и она видит его точно таким же, и всегда будет видеть! И как мама сказала: "Танечка!" А после, когда я стоял за дверью в коридоре, Татьяна говорила маме: "Мы любим друг друга, Валентина Ивановна, любим!" И когда наша бригада решила принять к себе Татьяну, я подумал, что кроме мамы, Татьяны, еще нескольких человек…
Будто обосновалось во мне то новое и счастливое мое ощущение, которое я испытал на шоссе, когда Татьяна спросила, какого цвета небо! Без всякого усилия со своей стороны, буквально как в сказке, поймал Иванушка-дурачок свою жар-птицу!… "Чтобы всем вообще легче жить стало", – сказала мама. Вот и об этом не надо забывать мне, никак нельзя забывать!…
– Ты чего испугался? – спросила Татьяна, стоя в дверях, внимательно глядя на меня.
Я встал, опустил руки, сказал:
– Я люблю тебя, Таня! Вот скажи ты мне сейчас, чтобы я ушел, никогда больше вообще тебя не видел, и от этого ничего не изменится. Через много лет я, возможно, и женюсь, и семья у меня будет, и дети, но все равно – ничего не изменится, понимаешь? Ты только помни, что я на любую сосну для тебя залезу. Всегда!
– Я уже говорила тебе об этом, что знаю, – просто ответила она.
8
Татьяна приходила к нам каждое утро, еще до того, как мы с Пастуховым уезжали на завод. Мама теперь не вставала совсем. Я видел, что ей приятнее, если Таня подает мокрое полотенце, которым мама вытирала лицо и руки. Потом поит ее с ложечки чаем. Мама ничего не говорила, когда я все это делал, только вдруг из ее глаз начинали катиться крупные слезы.
Татьяна садилась к ней на кровать, и мамино лицо становилось спокойнее. На саму кровать я боялся глядеть: казалось, что маминого тела совсем нет на ней, только одеяло уложено слегка неровно.
Виктор Викторович с Зинаидой Платоновной каждое утро заглядывали к нам в комнату. Вить-Вить чаще всего приносил маме газету, бодренько рассказывал о заводских делах. Зинаида Платоновна, высокая, красивая, подчеркнуто-опрятно одетая, сначала спрашивала маму, как спалось, и тут же рассказывала, какие сны видела в эту ночь. Мама кивала Пастухову, благодаря его за газету. Кивала, точнее сказать – ресницами кивала, и Зинаиде Платоновне. Хотя, наверно, как и я, понимала, что сны Зинаида Платоновна выдумывает, – они были совсем как в кино. Светка жила на даче с детским садом, и мне иногда казалось, что мама чуть скучает по ней.
Татьяна ничего не рассказывала и не выдумывала, держалась как всегда, не скрывала, что все понимает. Даже одевалась красиво и модно. И я видел, как у мамы теплели глаза, когда Татьяна утром входила в нашу комнату, спокойно здоровалась с мамой, начинала неторопливо двигаться по комнате, убирая ее, говорила обо всем том, о чем она говорила бы, если бы мама и не умирала, а просто поздно проснулась, еще не встала с постели.
– Иван, – негромко позвала мама, когда Татьяна вышла за чайником на кухню.
Я знал, что мама смотрит на меня, и сам старался не встречаться с ней глазами. Боялся, что увижу, какие необычные теперь у мамы глаза, точно она отодвинулась куда-то далеко-далеко и от меня, и от всего, что происходит вокруг нее. И хоть замечает по-прежнему все, и даже привычно следит, так ли делается то или другое, но главное для нее – уже не это. А это новое и главное для мамы сейчас непрерывно занимает ее, она точно все время прислушивается к нему, ждет его…
Слышно было, как Татьяна и Пастуховы о чем-то негромко разговаривают в кухне. Я сидел за столом, молчал, и ощущение у меня было такое, будто большая часть моего мира безвозвратно уходит от меня. Уходит, и я это понимаю, и все понимают, и – ничего сделать нельзя.
Заставил себя, поглядел на маму. Глаза у нее были обычными, приветливо-строгими, и она не отвела их. И я не опустил свои, сказал тихо:
– Я тебе обещаю. Ну, не знаю, как сказать… Обещаю!
"Иди ко мне", – сказала мама глазами.
Я подошел, стал на колени у ее постели. Мама медленно и долго приподнималась, поцеловала меня в лоб, с облегчением откинулась на подушку, прошептала:
– Ну, вот.
Я поцеловал ее руку, лежавшую неподвижно поверх одеяла. Она с трудом приподняла ее, погладила меня по голове, как в детстве. Сказала тихонько:
– А маленький ты долго ходил на пальчиках, я уж боялась, не болен ли, даже к врачу тебя водила.
Я подождал, больше она ничего не сказала, и – не заплакал, хоть и все понял. Услышал, что дверь в комнату приоткрылась и снова закрылась.
– А отцу не пиши, не надо. Пусть он думает, что я жива, так ему будет легче… Вот и все, Иван, живи!… Для людей живи, как я жила, только тогда будешь жить по-настоящему и для себя.
Я снова поцеловал ее сухую руку и встал.
– Позови Таню, – сказала она.
Я открыл дверь, Татьяна стояла в коридоре, а в прихожей – Пастуховы. Они поглядели на меня, отвернулись, ничего не сказали. Татьяна вошла, остановилась у самых дверей.
"Иди ко мне", – сказала ей глазами мама.
Татьяна подошла, они с мамой поцеловались. И Татьяну мама погладила по волосам.
– Ну вот, умница, – сказала мама.
– Здесь все будет в порядке, Валентина Ивановна.
– А я уверена, Таня, что будет.
– Давайте чаю попьем.
– Конечно. – Мама посмотрела на меня: – Позови Пастуховых.
Я выглянул за дверь, они всё стояли в прихожей на том же месте.
– Мама приглашает попить с нами чаю, – сказал я как можно обыкновеннее.
И они сразу же послушно пошли к нам в комнату, сели за стол.
– Чайку попьем, – сказала мама. Они кивнули враз.
Татьяны в комнате не было, я пошел на кухню. Татьяна стояла у газовой плиты, плечи у нее ходуном ходили. Я подошел, постоял у нее за спиной.
– Сейчас, – прошептала она, – ты иди, иди, я несу.
Я пошел в комнату.
– Все будет в порядке, Валентина Ивановна, – говорил Вить-Вить.
– Как за своим! – уверяла Зина, и оба они поспешно замолчали.
Татьяна принесла из кухни чайник, и лицо у нее было обычным. Я достал хлеб, булку, колбасу, стал резать.
– Начало месяца, – сказал Вить-Вить.
– Бригада вполне обойдется без Ивана! – пояснила Зина.
Мама посмотрела на меня, улыбнулась глазами, сказала:
– Нет, зачем же… Таня ведь все время здесь. – Да-да! – сказала Татьяна.
– И не начало уже, а середина августа, – поправила Пастухова мама.
Попили чаю, и мы с Вить-Витем пошли, а Зина еще осталась, – ей к девяти. Ехали, как обычно, на метро. Пастухов молчал. А когда уже поднимались на эскалаторе, сказал мне, будто мимоходом:
– Ты работай сейчас, чтобы ни на что больше у тебя сил не оставалось, чтобы ты был как высосанный после работы.
– Да.
У входа в цех стоял Игнат Прохорыч, поздоровался со мной, вздохнул. Красивое лицо его было печальным. Теперь ежедневно он ждал меня у входа в цех, но мама и на этот раз ничего не сказала мне для него, а врать я почему-то не мог. Кивнул, прошел мимо. И он ничего не сказал.
Через час или два после начала работы я уже так уставал и одновременно входил в ритм привычно-сильных движений, что мне делалось легче и легче.
Только иногда, затягивая, например, болты, я вдруг видел, как давным-давно летом в пионерлагере мама учит меня плавать. И смеется, здоровая, красивая, загоревшая, и брызги радужно светятся на солнце, и все вообще вокруг – солнце, и мы с мамой смеемся…
Или за обедом в столовой все едят, разговаривают, даже смеются, а я почему-то вижу, как мы с мамой идем в магазин в день ее зарплаты и мама покупает мне любимые конфеты, какие я только захочу…
Или мы с Филей лазаем по стреле, запасовывая тросы, а я одновременно вспоминаю, как мы с мамой поспорили о чудаках. Я видел в Дон-Кихоте только смешное, а мама терпеливо разъясняет мне, что хотел сказать Сервантес. И я смотрю на нее снизу вверх. Как, впрочем, и сейчас, хоть я ростом на голову выше мамы…
Заводя упругий и непослушный стальной трос в канавку блока, понимаю, что не уходит и даже не может уйти от меня та часть моего мира, которая воплощается в маме. Трудно сказать, что перешло от нее ко мне, стало органичным для меня и умрет только со мной. А может, даже и со мной не умрет.
И вдруг, опомнившись, вижу, как Филя молча и терпеливо ждет меня, чтобы запасовать трос дальше. С работы мы также возвращаемся с Вить-Витем, оба молчим. Только он вдруг спрашивает меня:
– Документы в институт подал?
Я киваю.
Вечерами у нас Татьяна, она никуда и не уходила, кроме магазина. И обязательно еще кто-нибудь. Это после того, как однажды к нам зашел Павел Павлович Дмитриев: он разрешил, чтобы к маме приходили гости.
Павел Павлович сидел за столом, пил чай. Громко и весело говорил:
– Вы, наверно, думаете, Валентина Ивановна, что я пришел к вам как врач к больной? Нет и нет! Приехал с другого конца города… Кстати: отличную квартиру мы получили, отличную!
– Да знаю-знаю, – отвечала мама, будто своему ученику.
– А вот, молодые люди! – Он поглядел на нас с Татьяной. – Ваш уважаемый однокашник, а мой – сын, средненько, знаете ли, сдает экзамены в политехнический средненько! И это – при нынешнем конкурсе, а?
– Лоботряс! – отвечала мама. – Жалко, не попался он мне в десятом классе.
– Вот-вот! – говорил Павел Павлович. – А я о чем жалею?! – И вдруг совсем по-другому спросил меня: – А ты документы подал? – Я кивнул. – В политехнический? – Я кивнул. – На собеседовании был? – Я кивнул, хотя еще и не был. – Все в порядке? – Я кивнул; а он сказал уже снова громко и весело: – А мой Вениамин?!. Кстати, Валентина Ивановна, в вашей педагогической практике не было случая, чтобы родители жалели о том имени, которое дали при рождении своему ребенку?
– Как же, как же! – в тон ему отвечала мама.
– Ве-ни-амин! – по складам выговорил он. – Теперь мне понятно, почему у него успехи средненькие! Ну, спасибо за чай, поеду скорей домой, буду пороть его как Сидорову козу: возможно, еще наверстаю упущенное, а?… – Пожал маме руку, поглядел ей в глаза, пошел из комнаты.
Мы с Татьяной вышли за ним в прихожую. Он постоял, закуривая, а из своих дверей на него смотрели Вить-Вить с Зиной. Лицо у Павла Павловича было уставшим, даже осунувшимся. Закурил, поглядел на меня, опять заулыбался:
– Режим – тот же, если гости придут – милости просим, понятно? О мировых проблемах – не рассуждать, понятно? Разговоры вести легкие, веселые, самим – носы не вешать, понятно?!. – И кивнул Пастуховым, пожал мне руку, Татьяне; в дверях обернулся, нашел глазами Татьяну, вздохнул, вышел.
– Плохо дело! – не вытерпела Зина.
– А он осматривал маму? – спросил я у Татьяны.
Она кивнула, пряча лицо.
– Веселый уж очень этот профессор, – осуждающе сказал Вить-Вить.
– Вот и я говорю, – вздохнула Зина. – Одно это уж, видать, ему и остается, что веселым быть! Ах, Валентина Ивановна, Валентина Ивановна, родная ты моя!…
Я подождал, пока Татьяна вытрет лицо, и мы пошли в комнату.
– Очень мужественный человек! – сказала мама, поглядев на нас. – Очень. – И легонько улыбнулась. Вот после этого мы с Татьяной и стали заботиться, чтобы по вечерам у нас обязательно кто-нибудь бывал. Да и заботиться не надо было: как только узнали, что к маме можно, люди сами пошли. Мы заботились только о том, чтобы маме было как-нибудь полегче в эти ее последние дни.
Я, правда, смутно помню эти дни. У меня как-то смешалось и настоящее, и прошлое, и действительность, и фантазия. И знакомые люди, и те, с которыми я только что познакомился. Вообще в мире будто сместилось что-то, он стал чуть другим в эти дни, точно контрастность всего вдруг увеличилась, как на фотоснимке, где одни детали обрисованы четко и ясно, а другие почти не видны.
Как-то пришел со смены, а у мамы сидит Дарья Трифоновна, наша учительница с первого по четвертый класс. Давным-давно они с мамой вместе начинали работать, но мама кончила институт, а Дарья Трифоновна – нет, поэтому она и сейчас преподает в начальных классах. Увидев ее, сухонькую и маленькую, я на минутку даже почувствовал привычное стеснение.
Поздоровался, Дарья Трифоновна кивнула, увлеченно вспоминая, как они с мамой начинали работать еще до войны. И странно было слышать: "А помнишь, Валька?" Или: "А он ведь так боялся тебя, Валька!…"
Приходили ребята из школы – те, что еще учатся, и те, что уже кончили, даже работают. Сначала сидели тихо, со страхом и любопытством исподтишка поглядывая на мамино белое и отекшее лицо. Но мама начинала расспрашивать их, не путая ни одного имени, четко помня, кто и где работает. И ребята, позабыв уже про мамину болезнь, говорили оживленно, даже спорили, хохотали. Мы с Татьяной организовывали быстренько чай и видели, что у мамы точно такие же глаза, какими они бывали, когда она еще работала в школе.
Однажды пришла молодая учительница математики, сна и в нашем классе преподавала, Глафира Андреевна, по-нашему – Граня. Человек она умный, но очень уж нервный. В первую очередь – из-за своих семейных обстоятельств. Поэтому сначала она была подчеркнуто-веселой, только все говорила: