Ценский Память сердца - Сергей Сергеев 4 стр.


Таня залилась тогда плачем от страха и потому не видела, кого это сзади ее вытянули за ноги из-под скамейки.

Потом за окном загорланили:

- Геть из вагонiв!.. Геть из вагонiв, усi чисто!

И так же стремительно, как садились в поезд, все стали его очищать, давя друг друга в узких дверях, а в дальнем углу платформы, там, где была водокачка, началась стрельба.

Очень хорошо запомнила Таня, как однажды пропала, умчалась и исчезла мать, а она осталась одна на узелке с вещами на каком-то маленьком полустанке, где почему-то и людей совсем почти не было. Вонзался дождь в лужи между рельсами, на лужах, как после ожога, вскакивали пузыри; рельсы мокро блестели… К ней тогда подошла старуха с двумя мешками наперевес и с палкой. Старуха эта, похожая на бабу-ягу, оглянулась, потом взяла ее за руку и сказала: "Пойдем!" Таня даже не спросила, куда идти: ясно было ей, что нужно было идти к матери, что это она прислала старуху, но страшно было идти, и баба-яга почти волокла ее по грязи.

И уже миновали все постройки полустанка, началось поле, когда какой-то встречный дядя в нахлобученной шапке, серая борода клочками, толкнул старуху, а ее отнял.

На той лавке, где сидела и глядела в окно Таня, узелка уже не было, но Таня видела, как старался запихнуть его в свой красный окованный сундучок какой-то медлительный долговязый парень.

- Наш это! Наш!.. Мамин! - закричала Таня.

Тогда старик, который привел ее, ударил спокойно парня в спину, узелок вытащил, положил на лавку, и она опять на него уселась, а парень сел рядом со своим сундучком и начал очищать щепкой сапоги от грязи.

Мать пришла, когда Таня уже заснула от усталости. Придя, она ее растолкала. Она совала Тане в руки хлеб. Хлеб был весь мокрый и даже грязный. Куда уходила тогда мать, Таня не спрашивала.

Где-то мать поставила ее на подножку желтого вагона "второго класса", стараясь вскочить и сама, но какой-то молодой офицер, красный от натуги, нагнувшись, спихивал ее вниз и кричал:

- Какого черта! Нельзя сюда!.. Это - вагон офицерский!

Мать же храбро кричала тоже:

- А я кто же?.. Я жена полковника!

- Какого полковника? Как фамилия? - кричал офицер.

- Полковника Кирпичова! Кирпичова! - кричала мать и вскочила рядом с Таней на подножку.

- Нет у нас такого! Вы врете! - кричал офицер и сталкивал мать, но она крепко ухватилась одной рукой за железную стойку и крепко прижала другой к себе ее, Таню, а поезд уже двинулся.

- Пропустите же, вам говорят! Вы ответите! - кричала мать, и офицер пропустил их на площадку, где они простояли до следующей станции.

Она помнила, как офицер кричал на мать уже на площадке вагона:

- Вы нагло врете! - и как она потом спрашивала шепотом:

- Мама, а что это - "нагло"?

В одном большом селе на Украине, занятом отрядом красных, мать Тани нашла работу в ревкоме. Машинки в этом ревкоме не было, и бумаги, которые нужно было писать в огромном количестве, она писала безукоризненно четким, крупным почерком учительницы.

Однако писала недолго. То ошеломляющее количество вшей, которое произвела в эти годы чересчур щедрая природа, Тане стало казаться чем-то необходимым: трещит же под ногами снег во время мороза!.. Так же трещит и пол на вокзалах и в вагонах… Но среди тысячи несчастий, какие ожидали их обеих, мать ее всегда представляла и это - сыпняк.

Она говорила часто: "Ах, только бы не свалиться!.." И все тело ее при этом вздрагивало от страха и отвращения.

Именно в этом селе она и свалилась. Это случилось зимою.

Таня помнила совсем белого, даже, пожалуй, зеленоватого, деда, который подолгу молился перед множеством икон, и его внука, мальчишку лет десяти (ее мать называла мальчишку идиотом), который все смеялся и подмигивал, но не говорил. За иконы деда он часто засовывал котенка, и там, в тесноте, котенок мяукал жалобно. Идиот смеялся. Его била за это его мать. Лица ее Таня не помнила, помнила только ее торопливые и ловкие, все успевающие сделать по хозяйству руки. Помнила, что часто она, мать десятилетнего идиота, сидела около ее больной матери.

Крыша на хате, в которой они жили, была из очерета и обмазана глиной; поэтому сосульки, которые свисали с нее, огромные рубчатые сосульки - это ясно помнила Таня - были желтые.

Женщина с торопливыми, всюду успевающими руками остригла ее мать, что очень испугало Таню. Мать после этого стала совсем как девочка, меньше ее, с очень маленькой головкой. И Таня глядела на нее, горько плача. Чтобы ее утешить, зеленоватый дед совал ей в руки два ломтика серого пшеничного хлеба с зажатым между ними ломтиком сала и бормотал улыбаясь:

- Жива буде, жива буде, - то уж менi видать… Настало первое весеннее тепло; грачи везде щеголевато ходили по дорогам; ручьи бежали… Красные ушли уже из села, и было слышно, что подходили белые.

Однажды зеленоватый дед сказал матери:

- Тикать вам треба, як вы служили у ревкомi!

И будоражаще, как всегда, начала вскрикивать мать:

- Бежать! Таня, бежать надо! Бежать!

Дед сам повез их ночью на станцию, - ночью потому, что боялся везти их днем. Таня помнила, как на станции мать поцеловала руку этого деда, что очень ее тогда удивило и растрогало.

В большом городе, где много было паровых мельниц с высокими трубами, у них была странная очень встреча.

Это было уже весною, вечером, в каком-то скверике… Мать, с не отросшими еще волосами, в темном платочке и этим похожая на монашенку, сидела с нею на одной из скамеек недалеко от фонаря и говорила ей, что она много всякого видела и должна быть теперь умная. Таня помнила, что она ответила матери довольно убежденно:

- Да, мама, я умная…

И в первый раз почувствовала в себе что-то именно умное, такое, что ни с чем другим смешать было нельзя. Даже больше того: как раз после этих слов матери и своего ответа она ощутила в себе недетскость, серьезность, - как будто от нее что-то отлетело, как отлетает пух с одуванчика. Она хорошо помнила этот сложный и необычайный момент.

Горели фонари, и около ближайшего к ним столпилось несколько человек офицеров. Курили, подымая головы кверху, чтобы выпустить дым, рассказывали что-то друг другу очень оживленно… И вот к ним подошел еще один.

Он поднял руку к козырьку и тоже прикурил у одного из них папиросу.

Он о чем-то спросил: ему ответили; потом он только курил, так же, как другие, подымая голову, и слушал, что говорили другие…

Но вот он снял, должно быть тесноватую, фуражку, провел по потной голове рукою и снова надел фуражку, только не так глубоко. В это время - Таня хорошо это помнила - мать ее вскрикнула слабо.

Фонарем он был очень хорошо освещен спереди, и мать, нагнувшись к ней, к "умной" теперь уже Тане, шепнула возбужденно:

- Да ведь это Даутов! Даутов, да? Ты помнишь?

Она не помнила, но сказала тоже тихо:

- Да… Помню…

И после того, как сказала, ей показалось, что действительно она видела когда-то эту высокую бритую голову, крепкие скулы и близко к носу сидящие глаза.

Тогда мать вскочила и, забыв уже взять ее за руку, пошла своей летучей походкой. Таня едва поспевала за ней вприпрыжку. Она слышала, как мать, остановившись всего в двух шагах от этого офицера, сказала от волнения негромко:

- Даутов!.. Вы?

Она видела, как он дернулся, сделал глаза удивленными и враждебными и вдруг широким шагом пошел в сторону. Мать пробовала было его догнать, но почему-то отстала и, отставши, несколько раз повторила, однако вполголоса:

- Это он!.. Это, несомненно, Даутов!.. Иначе он не ушел бы!.. Но почему же все-таки он вдруг стал офицером?..

Только несколько лет спустя узнала Таня от матери, что действительно в эту весну Даутов был в отряде, пробивавшемся в Крым, и появление его в офицерском костюме в городе, занятом белыми, проделано им было в целях разведки с большим для себя риском.

Таня помнила, что после того еще несколько раз они с матерью были в этом скверике и почти вплотную подходили к офицерским группам, вглядываясь в лица. Один седой военный, приняв ее мать за нищую, сунул ей в руку керенку, и она взяла и торопливо поклонилась. Таня была рада, что мать так хорошо обманула этого седого военного, сыграв роль, как будто и всамделишная нищая. Она сказала ей об этом.

- Конечно, я и есть нищая, а то кто же? - отозвалась мать.

Но Таня ответила твердо:

- Нет, мама, ты - учительница!

Однажды в лунную ночь, когда весенний дождик, мелкий и теплый, создавал впечатление серебряной пыли на всем, они с матерью шли где-то по шпалам между вагонов. Ей очень хотелось спать, но вверху иногда знакомо жужжало и где-то сзади сильно хлопало. Мать изо всех сил тянула ее за руку, а она полусонно цеплялась ногами за шпалы.

И вдруг чей-то голос, хриплый:

- Эй, баба! Ты куда?

- Здесь санитарный поезд? - спросила мать.

Хриплый голос:

- Ты видишь - обстрел? Куда лезешь?

- Я сестра милосердия!.. Меня послали сюда… в поезд…

Таню очень удивило это: кто мог послать сюда мать, которая так боялась стрельбы?

- Меня послали… И вот бумага…

Она проворно вытащила бумажку и протянула перед собой.

- Спрячь, размокнет! - сказал хриплый. Лица его не было видно, блеснула только винтовка. Потом он добавил мягче: - Иди прямо, там разберут…

В эту ночь Таня с матерью попали в санитарный красный поезд того отряда, который весною девятнадцатого занял Крым.

Доктор в поезде казался Тане очень свирепым: он был мрачного вида, худой, желтый, по нескольку дней не брился.

- Я тебя знаю, брат! - страшно глядя, говорил он Тане. - Ты - из Персии.

- Нет, вы не знаете, - отворачивалась она, вздохнув, - я из Кирсанова.

На мать ее, очень боявшуюся всяких ран, у которой при перевязках чересчур дрожали руки, доктор кричал:

- Принимают тут разных, черт их дери!.. Ступить не умеет, а туда же - сестра!

Мать же говорила о нем: "Очень добрый".

Впрочем, доброе и злое весьма перепуталось в Тане, и она уж не различала их. Ко многому она привыкла быстро, от многого так же быстро отвыкла. На одной станции бойкая девочка с кувшином и стаканом бежала около вагонов и кричала:

- Молока! Молока!.. Кому молока?

Таня удивилась (она это твердо помнила) и удивленно сказала матери:

- Мама, ты слышишь? Моло-ко! - сказала это так, как будто говорила о каком-то сказочном чуде.

Она внимательно рассматривала каждого, кто с ней заговаривал, прежде чем ему ответить. У нее появился быстрый взгляд исподлобья и вбок, когда она видела что-нибудь новое; это был оценивающий и мгновенно соображающий взгляд. Она вытянулась, и шея у нее стала такая же тонкая, как у матери. Сон ее был беспокойный: она поминутно вертелась и иногда вскрикивала во сне.

За эти два года около нее редко кто говорил просто и тихо - кричали; редко кто шел медленно, не спеша - бежали, как и они с матерью. Бежали, кричали, глаза блестели, очень выдавались скулы, - кто-то кого-то собирался бить.

Когда свистели пули, нужно было закрывать глаза, как это делала мать, и ожидать с замиранием сердца: сейчас убьет тебя пуля!.. Вот сейчас!

Однажды Таня спросила:

- Мама, ты ведь слабая?

- Слабая… очень…

- Как же ты все еще жива?

- Не знаю… Однако я умерла бы уж, если бы не ты… Я давно бы умерла, конечно, если бы не ты!..

Таня поняла это так: если бы ты не была еще слабее, чем я… Нужно было бодриться, нужно было стараться жить во что бы то ни стало, чтобы куда-то в безопасное вывести ее, Таню.

Вспомнились какие-то болота, видные в окно вагона рано утром, и как в эти болота, обстреливая их поезд, шлепнулись одна за другой две гранаты, брызнув высоко вверх рыжей грязью. И единственный раз за все то время, помнила она, мать спала. Она помнила и то, как прижалась в то время к спавшей матери, чтобы убило их обеих вместе, прижалась и прошептала изумленно:

- А мама спит себе, спит!

Прошептала же так она потому, что очень часто сама спала крепчайшим сном во время грохочущей перестрелки, о которой узнавала уже потом, проснувшись, от матери, говорившей устало, но радостно:

- А ты себе спала, маленькая, спала!

Очень ярко запомнилось, как в вагон к ним однажды вскочила какая-то женщина, которой никто не помог поднять на подножку двоих детей-мальчиков. Поезд рванулся вперед, а дети остались на станции. Женщина тут же хотела выпрыгнуть из вагона, ее остановили. Но как она все рвалась к двери, к окну, в каком была она страшном неистовстве и как все-таки соскочила на тихом ходу, скатилась с песчаной насыпи, поднялась и потащилась назад, хромая, может быть переломив ногу, не одернув даже завороченного зеленого платья, - этого не могла забыть Таня.

Когда при помощи английских броненосцев Крым снова был занят в июне белыми, Серафима Петровна не могла отсюда выбраться: эвакуация была спешная, она же лежала больная, и Таня, должно быть в августе (продавали уже виноград), снова увидела тот самый, во всем потревоженном русском мире тишайший уголок, в котором жили они года два назад на одной даче с Даутовым.

Однако ни Степана Иваныча, ни Дарьи Терентьевны не оказалось: они уехали, продав свой домик какому-то рыбаку Чупринке, и вот около домика сушились сети, а вдоль стен, высоко над крышей, чтобы не достали кошки, чернобровая, суровая, загорелая женщина в синем платке развешивала вялить нанизанную гирляндами на длинную тонкую бечевку узенькую рыбку, чуларку - мелкую кефаль. Козы Шурки тоже не было, а там, где цвела петунья, теперь раскинула жесткую плеть с широкими листами тыква, и видно было, что никто ее не сажал, - выросла самосейкой.

Таня помнила (и очень этому удивилась), что матери очень хотелось поселиться в своей прежней комнате, но чернобровая рыбачиха оглядела ее подозрительно и отрезала:

- Мы комнатей не сдаем… У нас комнаты не сдающие, а для себя.

Уходя, мать сказала Тане:

- Все теперь стали умные, - и эта баба тоже. Видит, что платить нам нечем…

- Совсем нечем?- не поверила Таня.

- Конечно, нет денег… И взять их негде…

Но выставочно-голодный вид бывшей учительницы все-таки разжалобил кое-кого и здесь: она нашла уроки. Платили ей хлебом и молоком… Комнату кто-то дал им бесплатно в совершенно пустом большом доме, брошенном бежавшими хозяевами. Дом этот стоял отдельно, затененно, в старом парке. Комнаты в нем были высокие, без мебели, очень гулкие. Такое громкое жило здесь эхо, что мать и дочь говорили полушепотом, чтобы его не будить.

Таня шептала матери:

- Я тут боюсь!

Лицо матери - такое маленькое - начинало морщиться в виноватую улыбку, и она отвечала тихо:

- С людьми горе, а без них вдвое… Я и сама тут боюсь…

- Уйдем отсюда! - предлагала дочь.

- Куда же идти, дурочка? - отзывалась шепотом мать.

Когда она уходила на уроки, Таня оставалась одна в доме; стерегла дом. В первые дни стерегла она его так: залезала на складную кровать, на которой они спали вдвоем, и так сидела, отвернувшись от окон, пока не приходила мать! Но потом привыкла и возилась уже около дома одна, в большом парке. Иногда в этот парк приходили неспешащие люди с топорами и рубили деревья. Таня знала, что она должна была запрещать им это, но, подумав, она шептала: "Пусть рубят, что ж…" - пожимала плечами, вздыхала и махала рукой безнадежно.

К зиме мать получила место кассирши в бакалейном магазине и перебралась поближе к магазину, в центр города. Тут было много детворы, и Таня научилась приказывать, изобретать игры и в них верховодить. Среди сверстников она была слишком много испытавшей, чтобы не считать себя старшей. Что же касалось взрослых людей, то она видела их слишком много, чтобы не глядеть им теперь в глаза прямо и смело. Иным этот прямой и пристальный детский взгляд казался дерзким.

Отец Тани, землемер, утонул, переходя ночью реку в то время, когда только что тронулся лед. Она его не знала, - ей было тогда меньше года. По странной случайности у Серафимы Петровны не осталось даже и фотографической карточки мужа, но она говорила, что Таня плотнеет и тем становится похожей на отца.

Зато часто рассматривала Таня бережно хранимую матерью карточку Даутова, а однажды мать сказала дочери:

- Ты знаешь, Танек, я случайно узнала, что Даутов-то… командует целым большим отрядом красных!

- Где командует? Здесь? - живо спросила Таня.

- Не здесь, конечно, что ты!.. Под Воронежем… Переодеться военным - это он мог, разумеется, но быть военным… вот уж я от него не ожидала!

И Таня видела, что мать как-то очень оживлена; место в газете, где говорилось о Даутове, красном командире, отчеркнула синим карандашом, а газету свернула и спрятала в книгу рядом с очень знакомой карточкой.

Много времени отнимала касса в магазине, и Таня помнила, как тогда поразили ее впервые локти матери: когда она облокачивалась ими на стол, они остро загибались кверху, как носки китайских туфель. Такие локти у всякой другой, не у матери, показались бы неуживчиво злыми. Таня присматривалась к этим колючим локтям и спрашивала недовольно:

- Когда же ты, наконец, поправишься, мама? Даже смотреть страшно!

На это мать, облизнув сухие, очень тонкие губы, отвечала убежденно:

- А вот ты бы поднималась скорей!.. Как только ты поднимешься, я возьму и помру.

- Значит, ты никогда, никогда не поправишься?

- Разумеется, я какая была, такая и буду… А потом помру…

В феврале двадцатого бакалейный магазин прикрылся, и тогда в первый раз мать пошла в гимназию. Но ее голодный вид здесь не помог ей. Упитанный директор, довольно молодой еще доктор философии гейдельбергского университета, бритый человек с дюжим носом, сказал ей высокомерно:

- Вы словесница?.. Та-ак-с!.. Место вам?.. У нас, знаете ли, шесть столичных профессоров, имеющих крупные имена в науке, на местах преподавателей!.. У нас бывшие директора, действительные статские советники, на местах надзирателей!.. А вы… вы захотели места!.. Притом, если бы даже и было место, - гимназия у нас смешанного типа, - я-я-я совершенно против того, чтобы приглашать на должности преподавателей женщин, как бы учены они ни были!.. Я не женофоб в принципе, но я-я-я совершенно отказываюсь работать с женщинами!.. Обижайтесь или нет, как вам будет угодно.

Повернулся и ушел из учительской, помахивая журналом. Таня была при этом. Таня сказала потом матери:

- Ого, какой!

На что отозвалась мать:

- Он прав, конечно… И я все это знала раньше… Я даже не заикнулась о том, что хотела бы занять место учительницы рукоделия, которая уходит: на это место уже просятся три или четыре художницы… из них две известных…

Рукодельница ушла, но ее никем не замещали: рукоделие найдено было излишним в суровом двадцатом году. Да и материй мало было в продаже. Кассирши же по крепким магазинам держались на местах крепко. Самым бойким магазином здесь был комиссионный, наполненный золотыми часами, браслетами, брошками, медальонами.

- Ах, Танек, если бы у нас были какие-нибудь золотые часы!.. Мы бы их продали и жили бы, жили! - мечтала мать.

- Почему же их у нас нет? - удивлялась дочь.

Назад Дальше