Ценский Память сердца - Сергей Сергеев 5 стр.


Однако и часы, как и все вообще золотые вещи, шли дешево. Их бывшие владельцы после разгрома Деникина ни на что уж не надеялись больше и хлопотали о выезде за границу. Такими жаждущими погрузиться на пароход и уехать был полон тогдашний Крым. Они сбились сюда со всей России, и однажды Серафима Петровна встретила на набережной жену кирсановского городского головы, купца Сычкова, с двумя ребятами.

Оказалось, и Сычковы собирались в Париж!.. Остановка была только за французским языком. Пелагея Семеновна Сычкова решила, что у своей знакомой учиться французскому будет не так стыдно, и месяца четыре мать Тани обучала их четверых. Мальчикам было - одному десять, другому двенадцать лет, оба они были очень дики, глядели исподлобья и вкось, голоса имели глухие и сиплые. Сам же Сычков был грузный, сырой мужчина. Таня помнила, как он, тяжко дышащий, протягивал ей иногда леденец и приговаривал:

- На-ка, пососи от горькой жизни!..

Лет ему было под пятьдесят; он часто жевал задумчиво губами, качал головой и протирал глаза.

Он неизменно присутствовал на уроках Серафимы Петровны, так как деньги ей платились за всех четверых, но при этом все у него сонно опускалось книзу от бесцельного напряжения: насупливались густые брови, свисали на лоб волосы, набрякал, точно огромная капля, круглый нос, отвисала нижняя губа… Жена его училась когда-то в прогимназии и думала, что французский язык - что же тут такого? Она вообще привыкла быть на виду и устранять затруднения.

Исписывались тетради, спрягались вспомогательные глаголы… Волнуемая кирсановским выговором своих учеников, Серафима Петровна часто восклицала в отчаянье:

- Но ведь так вас решительно ни один француз не поймет!..

В июне они все-таки уехали.

В июне же - это было числа двадцатого - Серафима Петровна прочитала торжествующую телеграмму Врангеля с фронта министру Кривошеину об истреблении конного корпуса красных: "Все поле боя на пространстве двадцати пяти квадратных километров сплошь покрыто трупами красных и их коней!" - радостно сообщал барон… В здешней церкви по случаю такого успеха белых служили благодарственный молебен.

Таня помнила, как мать ее, вернувшись в этот день домой, ходила нервно из угла в угол, рвала в клочки и швыряла газету, говорила, глядя на нее остановившимися глазами:

- Нет!.. Нет! Что же это такое?.. Это черт знает что такое!.. Представить только!..

И потом долго лежала в постели с головной болью, а за окном их комнаты очень ярко, как кровавые капли, рдели на огромном дереве доспевающие в это время черешни.

Так, долго с тех пор, чуть Таня летом видела черешню, обвешенную спелыми ягодами, ей представлялась мать бессильно, ничком лежащей на кровати, и всюду на полу клочки газеты…

Еще что хорошо помнила Таня из того же времени, - это как ближе к осени и осенью, все кругом говорили: "Перекоп".

Ей шел уже в то время седьмой год, и она могла бы объяснить, если бы кто спросил, что "Перекоп - это такая крепость, которую взять нельзя…". Она очень часто слышала именно это от всех кругом, потому что именно так писали о Перекопе белые газеты. В эту осень она часто видела в руках матери газеты, которых так страшилась та и не выносила прежде: дело касалось Перекопа.

И однажды в моросящем настойчиво ноябрьском дожде она увидела - шли и шли, цокая и скользя по булыжнику набережной подковами, по три в ряд, крупные усталые лошади с мокрой шерстью и лиловыми, как спелые сливы, глазами, а на них солдаты в зеленоватых английских шинелях: это уходила белая конница из Перекопа, на ходу бросая здесь все, что было ей уже не нужно теперь: кабриолеты и линейки из обоза, больных лошадей…

Таня слышала тогда и запомнила (так это ее поразило), как старенький отставной генерал (она его часто встречала раньше), совсем ветхий старичок с малиновыми отворотами теплой, с каракулевым воротником, шинели, кричал кому-то из этих, на лошадях:

- Братцы!.. Куда же это вы? Куда, а? - и, чтобы лучше слышать ответ, обе руки приставил к ушам.

И вот какой-то молодой, рыжеватый, с биноклем, болтавшимся спереди, крикнул ему:

- Грузиться!

- И куда же именно? Куда потом?.. На Кавказ? - старался узнать генерал.

- Во Францию!.. А может, в Англию…

Старенький генерал присел в коленях и весь как-то промок до слез.

- А мы-то… мы-то как же?..

- Вы-ы?..

Рыжеватый усмехнулся зло, и Таня не расслышала, что он добавил, проезжая. Она запомнила еще, кроме этого, только одного из всех: сзади других, один, сутуло державшийся на вороной огромной лошади, ехал, должно быть, кто-нибудь из начальников, - так ей тогда показалось, - одетый лучше других, с лицом очень строгим и от черной, густой, недлинной бороды казавшимся очень белым. Руки его были в замшевых перчатках…

Его в упор спросил директор здешней гимназии недоуменно и укоризненно:

- Как это такая сила страшная уходит, а?

Он ничего не ответил, только повел безразлично глазами, за него ответил почему-то весело другой, молодой, ехавший за ним, крайний в ряду:

- Вот увидите вы, какая сила красных за нами придет!

И по три в ряд, шагом, все шли и шли в моросящем дожде усталые мокрые кони, звякая и скользя подковами.

Помнила она еще, как сальник Никифор, торговавший на базаре свиным салом, шел рядом с одним фланговым белым, протягивал ему пачку денег и кричал:

- Десять тысяч тут! Мало?.. Еще могу дать… А вы мне бинокль свой… а?.. Вам теперь бинокль без последствий! Правда?

Ему отвечали:

- Деньги нам тоже не нужны.

Но Никифор кричал:

- Мало десять, сто тысяч дам!.. Не нужны деньги? А зачем вы их печатали?.. Ну и мне ж они тоже не нужны, когда такое дело!

И швырнул пачку бумажек под ноги лошадям.

Серафима Петровна выдержала в этот день давку около обоза и в последней газете белых принесла домой фунтов десять муки.

Таня помнила, как она была радостно возбуждена в этот день… Они до света ели лепешки из принесенной муки, и мать говорила дочери:

- Ну, Танек, теперь мы можем с тобой поехать в Кирсанов!.. Говорят, проезд по железной дороге для всех будет бесплатный… совсем бесплатный!

Но Тане уже непонятным казалось это: зачем в Кирсанов? И куда это именно - в Кирсанов?.. И рассеянно слушала она, как перечисляла мать, какие - именно вещи их оставались в Кирсанове и сколько бы за них можно было получить теперь, если бы продать.

Но с огромным любопытством - Таня отметила - смотрела она на красных, которые вошли через день после белых. Победители были далеко не так парадны, как побежденные. Они шли пешим строем. Они были кто в шапках, кто в черных фуражках, кто в буденовках, кто в сапогах, кто в обмотках; только шинели и винтовки были однообразны. И лошаденки в подводах их были мухортые, деревенские, кирсановские, с репейником в нечесаных гривах… Огромная армия шла как к себе домой: не для показу, а для хозяйства.

У нескольких красноармейцев спрашивала Серафима Петровна о товарище Даутове; те добросовестно задумывались, но отвечали, что такого командира у них нет; может быть, есть где в другом месте, а у них нет Даутова.

В единственной здесь гостинице разместился ревком.

Так как здесь было несколько винных подвалов, бумаги же в это время вообще не было и негде было ее взять, то Серафима Петровна писала в ревкоме на обороте этикеток от винных бутылок, чернила же делал из толченого химического карандаша сам предревкома товарищ Рык. Однако уже через месяц товарищ Рык нашел, что у нее слишком слабые нервы, что она вообще не годится для работы. На ее место в ревкоме села какая-то Быкова, особа с усиками, браво носившая черную черкеску и серую папаху с красным верхом; из револьвера, который постоянно был при ней, она, как говорили, била без промаха, ела с красноармейцами из одного котла. Серафима Петровна видела и сама, что Быкова гораздо пригоднее ее для работы в ревкоме, тогда очень сложной, требовавшей больших сил и огромной выносливости.

В Кирсанов, как оказалось, выехать тоже было пока нельзя - пропусков не давали. В горах здесь таились еще остатки белых, и по ночам видны были кое-где в горных лесах костры. Вообще эта зима осталась в памяти Тани как самое трудное, неустроенное время.

Она помнила, как однажды пришли они с матерью к чернобровой Чупринке и мать сказала рыбачихе:

- Вот!

Голова у нее дрожала, слезы душили, она не могла вытолкнуть из себя сразу каких-то нужных, понятных слов.

- Вот!.. - и опять только дрожала голова, и в глазах туман… - Вот… - еще раз сказала мать, и только когда Чупринка опасливо схватила топор, - она в это время ломала сухой хворост о колено, а топор лежал около нее, - только тогда мать отчетливо проговорила вдруг с последней кротостью отчаяния:

- Хотите, убейте нас обеих, а может быть, накормите чем-нибудь?.. Накормите вот девочку мою, а меня уж не надо!..

И суровая рыбачиха медленно положила топор, ввела их в комнату, как раз в этой комнате они жили когда-то давно-давно - так показалось, и дала им поесть хлеба и вяленой чуларки… И долго потом, когда подруги спрашивали Таню: "Что на свете самое-самое вкусное?..", она, не задумываясь, отвечала: "Вяленая чуларка".

А из несколько более позднего времени, когда все говорили: "голодный год", Таня помнила, как в нескольких шагах от нее умер один садовник, Андрей Шевчук.

Он давно уже голодал, - мать же ее в это время опять служила в ревкоме, в загсе, и получала какой-то, правда чрезвычайно скудный, паек. Голодавшим в то время выдавали виноградные выжимки из винных подвалов. Как оказалось потом, получил их фунт с четвертью и садовник Андрей, и Таня видела, как в саду своем он пилил ножовкой сухие ветки. Пилил очень медленно; долго отдыхал; кашлял глухо… Она же, Таня, возилась в дальнем углу своего двора.

В сумерках мать пришла со службы, и к ней направился нетвердой походкой Андрей. Глаза его были мутны; все лицо его показалось Серафиме Петровне страшным. В руке он держал ножовку, блеснувшую жутко, как длинный нож убийцы.

- Мясорезку… мясорезку у вас… - забубнил он глухо. - Девочку вашу… я спрашивал…

Так, бессвязно и с трудом подыскивая в гаснувшей памяти слова, просил он у нее мясорезку перемолоть виноградные косточки, чтобы что-нибудь из них сделать съедобное, например, сварить их в виде каши, - для этого-то он и пилил ветки, - Серафиме Петровне послышалось так: "Я зарезал, я зарезал у вас девочку вашу…"

- Та-аня! - вскрикнула истерически мать и кинулась в дом.

Таня ничего не поняла тогда: она смотрела из своего угла и даже не отозвалась на крик матери, да и не успела отозваться - мать ринулась в дом слишком стремительно.

Но когда, не найдя Тани в комнате, мать снова выскочила на двор, в руках ее были большие железные щипцы для угля. Она кинулась к Андрею, бесстрашно занесла щипцы над его головой и вопила:

- Где? Где, подлец?.. Где ты ее зарезал?

Если бы Андрей не опустился на землю бессильно, беспомощно, как пустой мешок, может быть она ударила бы его в голову изо всех сил… И только тут Таня вышла, наконец, из своего угла и сумерек и закричала:

- Ма-ма!.. Я вот здесь, мама!..

Мать долго потом возилась с Андреем, крошила и совала ему в рот кусочки ячменного хлеба, пыталась влить горячий ячменный кофе, он так и не поднялся больше. Он пролежал так до позднего вечера, когда приехала подвода и увезла его труп.

Таня была уже десятилетней, когда здесь открылась школа второй ступени и Серафима Петровна поступила в нее словесницей, а в школу первой ступени устроила Таню. Бойкой, хорошо говорившей девочке странно не давался язык школьной письменности, и она писала, например, о слоне так:

"Слон, он на конце оканчивается тонким и коротким хвостом…"

Это заставляло по-старому краснеть до слез Серафиму Петровну и по-старому же восклицать, зардевшись:

- Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!

Однако не позже как через два года Таня вела уже школьную стенную газету, и откуда-то появилась у нее способность бойко рисовать карикатуры.

После страшного голодного года жизнь начала налаживаться быстро. Все бросились разводить кур, свиней, кроликов - и должен же был этот всеобщий порыв привести наконец к изобилию… Исхудавшие донельзя люди начинали оживать и улыбаться. С удивлением все замечали на себе, что уколы и порезы на руках у них не нарывают бесконечно, как прежде, а заживают как и надо.

Таня, усвоив летучую походку от матери, ставила ноги быстро, но прочно. Ребенок годов разрухи - она не поднялась, правда, так, как могла бы, но к пятнадцати годам все-таки развилась в гибкую крепкую девушку, тормошившую часто мать:

- Мама!.. Нельзя же школьной работнице быть такой вялой и инертной! Ну-ка, энтузиазма! Ну-ка, пафоса!.. Как можно больше пафоса и энтузиазма!..

Однажды на это ей ответила Серафима Петровна:

- Да, конечно… А я вот сегодня кашлянула в классе в платок - гляжу - красное… Кровь!

Таня прижалась к ней испуганно и прошептала:

- Мама, ведь ты же знаешь, что кашлять вредно, а сама кашляешь!.. Мама, ты больше не кашляй, совсем больше не кашляй! Хорошо, мама?.. Ты не будешь?..

III

Было необыкновенное, как всегда переливисто-блестящее, - можно было бы сказать перламутровое с молочно-голубым основным тоном, - в легком, еле уловимом глазами пару, пахнущее спелым, только что с баштана, большим разрезанным надвое арбузом, утреннее июльское море, раздавшееся без конца и вправо, и влево, и прямо; была набережная, где нагретые ослепляющим солнцем, уже высоко взлетевшим, розовые гранитные глыбы, скрепленные цементом, отгораживали от этого моря неширокую и недлинную улицу; были толпами проходившие на пляж, голые до пояса или только в купальных костюмах, с полотенцами и простынями, с облупленными, шелушащимися красными спинами, или успевшие уже загореть до почтенной черноты сомалийцев, со счастливыми взмахами глаз, голов и рук, курортники из многочисленных здесь домов отдыха, и была обычная туземная очередь за хлебом у кооперативной лавки, расположенной рядом с автомобильной конторой Союзтранса.

Таня стояла в очереди, а впереди нее, все время на нее оглядываясь, бормотал что-то совсем пьяненький штукатур или печник в заляпанном глиной и известью синем картузике. Он был ростом не выше ее, с мокренькими рыжими, редкими, печально повисшими усами, с маленьким, тощим, востроносым личиком. Можно было понять, что он бормочет что-то про свою мать и жену.

Он бормотал забывчиво, про себя, но часто оборачивался к ней за сочувствием:

- Правда, а?.. Эге… Это же правда…

Тане удалось разобрать:

- Вот мать схороню, жену прогоню… ну ее к чертям!.. Правда?.. Эге… а сам уеду… Эге… Они думают, что… ну их всех к чертям!..

Дальше уже разобрать что-нибудь было невозможно, видно было только, что он очень недоволен семейной жизнью.

Вот длинноухий мул провез мимо двуколку, полную яркой, сладкой на вид моркови из колхозного огорода, в какой-то дом отдыха; потом туда же на большой вороной лошади, уже в напяленной на голову соломенной шляпе и потому несколько смешной, провезли мясо, баранину, тушек двадцать.

Получил, наконец, хлеб и штукатур. Ему дали две копейки сдачи. Он протянул Тане монетку и бормотнул:

- Вот… дали… а зачем?..

Мутные глаза его были грустны. Бессильными пальцами повертел он монетку и разжал их. Монетка покатилась под ноги Тане, а он пошел куда-то, на всех натыкаясь, готовый вот-вот упасть и тут же крепко уснуть. Таня видела, как выпал у него из рук и хлеб. Он не поднимал его, только качнул головенкой, должно быть, бормотнув: "Эге!" - и побрел дальше, подтягивая вышедшие из повиновения ноги.

Таня знала всех в своем маленьком городишке; этот был какой-то пришлый. Она обеспокоилась:

- Куда он идет такой? Его еще машина задавит.

А сзади нее сказал спокойный и уверенный глуховатый голос:

- Машина - это дело случая, а уж в милицию обязательно попадет.

Таня оглянулась и увидела какое-то чрезвычайно ей известное и в то же время совершенно незнакомое лицо. Кто-то в полосатой рубахе, забранной в белые брюки, с выбритой синей высокой головой, широким носом и крупным подбородком, смотрел не на нее, а в сторону уходящего штукатура. Он был и не в очереди, - он просто стоял на тротуаре, где мальчишка-чистильщик, устроившись со своим ящиком около тумбы, дочищал, лихо работая щетками, его ботинки… Вот он пошел прямо к морю, через улицу, как-то необыкновенно легко и просто перемахнул через гранитную - правда, невысокую - стенку, и Таня, хотя и не видела уж этого, но очень ярко представила, как он прыгает за этой стеной к пляжу с одной каменной глыбы на другую: там лежали остатки прежней стены, уже разбитой прибоями.

Была у Тани гордость морем, к которому приезжали отовсюду и в дома отдыха, и экскурсанты, и просто дачники (уцелел еще и этот вид приезжающих, хотя был уже очень немногочислен), и ко всем этим гостям здешнего моря с детства привыкла она относиться снисходительно и даже, пожалуй, с каким-то жалеющим их выражением глядела на них, когда они садились в автомобиль, чтобы снова ехать на север. Так же снисходительно думала она и о человеке в полосатой рубахе и с синей головою.

С хлебом в руках Таня подошла к стене посмотреть, куда делся тот, в полосатой рубахе; оказалось, он стоял у самой воды, изумительно спокойный, и, изгибаясь, бросал с немалой ловкостью крупную плоскую гальку на воду так, что она подпрыгивала на поверхности несколько раз, прежде чем утонуть. Таня знала, что у мальчишек зовется это почему-то "снимать сливки", и они предаются этому с большим азартом и считают, кто больше снял, но никак не думала она, чтобы такой детской забавой мог увлечься взрослый, с такой выпуклой высокой бритой синей головою и с таким отчетливым носом.

Страннее же всего в этом для нее было то, что она будто бы видела когда-то точь-в-точь это самое: стоял у берега такой же точно человек в полосатой рубахе и белых брюках, с такою же головою и носом и подбородком, и так же точно изгибался он вправо, когда бросал плоскую крупную гальку "снимать сливки" с поверхности моря, а бросив, так же вот откидывал руку вверх, по-игрецки пристально глядя, что там такое натворил его биток.

Таким вдруг неотвязным стало это воспоминание, что Таня обошла стену, вышла к тем же глыбам - остаткам старой стены - и, легко перепрыгивая с одной на другую, остановилась как раз в нескольких шагах от самозабвенно игравшего. Он это заметил: поглядел удивленно, и в то время как Таня, оглядывая его с головы до ног, усиленно думала, кто же он и где могла она его видеть, спросил недовольно:

- Вы что это на меня глаза пялите?

Только теперь поняла Таня, что она оказалась таким же ребенком, как и он, но и вопрос и самый тон вопроса его были грубы. Она обиделась. Она повторила непроизвольно:

- Пя-ли-те!..

- Ну да, конечно пялите!.. На мне узоры, что ли? - еще более недовольно отозвался он.

- Именно узоры! - совершенно обиделась она. - Татуировка известкой… и углем!.. Выньте-ка платок да оботритесь!

Назад Дальше