* * *
И сторожили. До самого того дня сторожили, как пошел Гараська с товарищами на призыв.
Ну, тут уже дело сразу другой стороной обернулось.
День вовсе наране, а все курмыши на ногах: вроде как праздник - парни идут на призыв, а соседи с ними поглядеть. Все в праздничных пальто с барашковыми черными воротниками, а бабы - в шубах, крытых сукном, в ковровых шалях. Эти пальто, эти шубы круглый год лежали в сундуках, пересыпанные нафталином. Раза четыре за зиму только и надеваются: к обедне на Рождество, на Крещение (на Ярдань), да на масленицу в прощеный день. И вот еще в этот день, призывной, когда наши ребята идут царю-отечеству служить. И степенно идут. Вчера еще эти самые мужики с кольями ждали вот этих самых парней за воротами, чтобы в случае чего… А ныне - парни впереди, как герои, а все остальные за ними - рядками, говорят приглушенно, будто в церкви.
Аграфена Бокова вслед за Гараськой. Глаз не спускает - так он люб ей, этот разбойник… И все здороваются с нею приветно:
- Аграфена Митревна, мое вам почтение.
Как же, сына снарядила на службу на царскую - честь матери.
Около присутствия - все черно от народа. Весь город сошелся. Всякому лестно поглядеть, как призываются. На лестницах - в оба этажа народ вереницами - все больше мужики. На крыльце - не протиснешься, и вся площадь битком.
Щетинистый выскочил на крыльцо, с медалью на груди, с бумагой в руках.
- Игнатий Андрюхин!
И стоном по толпе - из уст в уста:
- Игнатий Андрюхин!
Где-то взвизгнул бабий голос.
- Есть, что ли?
- Есть. Вот он. Идет. Игонюшка, прощай…
- Давай его сюда…
- Да вот он идет. Вот…
И все - сколько есть глаз на площади - все смотрят на спину Игнатия Андрюхина.
А щетинистый опять на крыльце.
- Иван Артюшин, Герасим Боков…
И опять буря криков. Бабы на цыпочках поднимаются, чтобы глядеть через голову на Гараську, а тот без шапки лезет через толпу. Смущенный, красный.
- А, милый ты мой, Гаранюшка.
Это Митревна. Это ее тонкий, пронзающий уши вой… И когда Гараська скрывается за дверями, все смотрят на Митревну, хлопочут - утешают.
- Ну, что там, не плачь, мать, чать, гляди сколько народу идет. Нюбивайся.
А на крыльце уже волнуются. Парень вышел. Пиджак на нет растрепан, застегнут на одну пуговицу. Лицо красное.
- Приняли.
Он махнул рукой и криво усмехнулся. А толпа вмиг подхватывает его на руки, бросает вверх.
- Качать…
А чей-то голос заплакал рядом.
И другой парень на крыльце. Весь радостный. Но его толкают и по шее, по шее, по шее. И бабы кулачишками стараются под бока толкнуть.
- Не взяли. Не приняли. Эх, дармоед.
И через всю толпу провожают с боем.
Вот и Гараська. Вышел на крыльцо, вытянулся, руки крестом и гаркнул на всю площадь:
- Приняли. В гвардию!..
- О-о-а-а, урра!.. Качать!
И Гараську на руках понесли, подбрасывая в воздух, до матери, до Митревны, а та так сразу сомлела и на снег бы упала, да молодой чернобородый мужик ее держит, в охапку взял, не дает падать. А Гараську только поставили на ноги, он как гаркнет:
- Наша матушка Расея всему свету га-ла-ва!
Толпа грузным хохотом:
- Го-го-го…
- Э, мать, будет тебе плакать-то. Вот он я. Живой еще.
Та к его плечу приникла, а Гараська все глазами шнырь-шнырь, куда-то по подзаборью, где нарядные девки с тревогой в глазах смотрят и в толпу и на крыльцо, ищут тайно кого-то. А черный мужик гудит:
- Брательник, Герасим, ты вот гляди, как перед Богом, не дам мамашу в обиду. Сказал и готово. И говорить больше не надо. Выпьем…
И мелькнула бутылка. А пестрая толпа кипит… великое, именитое уездное мещанство…
И мал-мале по-малу, с площади идут в разные концы города медленно, довольные: как же, побывали на торжестве таком: наши ребятушки царю-отечеству идут служить.
А в Курмыше радость:
- Гараську-то забрали.
- Слава тебе, Господи.
Но вечером опять вой, свист, рев на улицах.
Шинель серую наденут…
И гармоника саратовская, с колокольцами, визгливая:
Ти-ли-мони, ти-ли-мони, тили-мони-та-а-а…
- Затыкай уши, Мати Пречистая…
* * *
День зимний. Рань. А колокол звонит тревожно и призывно. И гужом по улицам народ. Все в собор, в собор. Прощальный день, некрутский день.
И опять Митревна идет за Гаранюшкой; в черном платке она, до земли согнутая, вся трепетно печальная. Рядом с нею все тот же чернобородый Павел, старшой. Гараська передом, грудь бомбой.
- Гвардия идет, дорогу…
А бабий плач в печальном звоне большого соборного колокола горяч и трепетен и берет рукой за самое сердце.
Тот же день. Вечер. Станция. Тысячи народа. Плач. Обрывки песен. Свист паровоза. Еще плач. А Гараська пьяный.
- А-а, пращай, девки-и…
Один он только и куражится.
- У, дурья голова. В остатний-то день не могет удержаться.
- Ну, такому что, ему наша Волга по колено.
- Пущай там похрабрится, дурь-то выбьют…
Еще свист паровоза, как сигнал. Вой источный, полный тоски.
- Прощай!
* * *
Вот какой палец ни укуси, все больно. Уже давно суровая зима залегла, давно бы Митревне утихомириться надо. А она вечерами, когда солнце уходило за дальние бугры, она садилась у окна, глядела на пустую степь перед окнами, на пороховушку, что чернела на буграх, на самом краю степи, думала о Гараське, и слезы капали на руки.
Свекровь злилась, ворчала.
- Ну, опять зарюмила. Ну ш… ненаглядный Гаранюшка… Все вон хоть молебны служить, рады избавились. А ты, мамынька, все…
И Павел с ней.
- А, брось ты, мать. Каково тебе еще рожна. Сыта - одета? Ну, и брось. А Гараська придет. Ты это обмозгуй: надо же кому-нибудь служить. Не он, так я…
- Всех жалко.
- Жалко. Чего ему сделается? Не война же теперь. Послужит, вернется.
- А ежели война?
- Ну, это, чай, Бог не попустит.
А вечер длинный. И тихонько солнце уходит за бугры, и свет кроткий кругом, как умирающий…
Так день за днем идет, - какой палец ни укуси, все больно.
Потом письмо: "Хорошо служу, пришлите мне пять рублей", потом надежда - вот пройдет три года, он вернется. "Господь даст"… И острая материнская тоска, умягчилась временем, в тихую грусть преобразилась.
Лишь вечерами, когда за буграми умирало солнце, Митревна глядела на пустырь перед окнами, и плакала украдкой.
- Вернется же он, вернется.
Какой палец ни укуси…
* * *
Но пришел день, и по всей великой стране, из края в край - прошла высокая костлявая женщина с сумрачными глазами, женщина, одетая во все черное; она постучала во все окна всей страны - и сказала короткое слово:
- Война.
И все задрожали, как листья под ветром. И всюду зазвучали песни, полные печали. Если бы взвиться к небу, глянуть вниз…
Все мужики великой и малой Руси, суровые олончане и архангельцы, крепкие сибиряки, пылкие кавказцы, расчетливая Литва и упорные латыши, волжские татары и мордва, киргизы, калмыки, черемисы, поляки - все запели свои самые грустные песни: прощай, дом родной.
Война. Война.
Из города поскакали во все волости верховые - с бумагами - приказами. И день скакали, и ночь. И суток не исполнилось, все села и деревни разом поднялись. Утром - до света - мужики и бабы в поле на жнитве. Жнитво шло, урожай в тот год загляденье был. И прямо с поля - с серпами, с косами, в рубашках потных, трудовых, в лаптях разбитых, без шапки иной прямо так - на телегу и в город. И у всех мысль одна, приказ один:
- Скорей, скорей, скорей.
Заскрипели дороги и проселки, бабьим воем огласились.
- А, батюшки…
И все чуяли: черная костлявая высокая женщина с сумрачными глазами прошла по недожатым полям. И везде умерла радость.
- Война.
А город зашумел, переполнился, как закипающий горшок. В каждом дворе подводы, подводы, подводы. На улицах российское мужичье - лапотное, крепкое, с крепким запахом, с корявыми тяжелыми руками, с пытливостью в серых глазах… Оно - непобедимое, вечно выносливое мужичье, сердце и грудь и вся сила России - оно заполонило все улицы тысячами, десятками тысяч грудилось у воинского присутствия - запрудило много кварталов кругом.
- Война.
- Война, братцы…
- Немец наступает. Бей немца.
- Эх, чтоб этому немцу. Погодить бы надо недельки три. Пшаница поспела бы, рожь, работать во как надо, а он здесь…
- Просить надо воинского, чтобы отложили войну ну хошь на месяц. Нам теперь некогда. Надо хлеб убирать.
- Нельзя отложить. Аль вы не понимаете, дураки?..
- Эх…
- А, милый ты мой, Овдонюшка.
- Не плачь, баба, все идем…
- Сердца не надрывай.
- Братцы, да как же это теперь, я и ружья-то десять лет не видал.
- Научат.
- Эх, выпить бы что-л: теперь!
- И казенки-то закрыли.
- По какому случаю?
- Священная война, а ты тут с пьяной мордой.
- Да я бы для задеру.
- А, ненаглядный ты мой, Никитушка.
- Баба, иди к черту. Не тревожь душу.
- Сынок, Тимоша… Подь сюда. Я погляжу на тебя в остатний раз.
- Выпить бы теперь.
- Случай такой, а они закрыли казенки.
- Царь приказал.
- Ну, это, чай, зря говорят. Царь и не знает про это.
- А вон гляди, городовые… Что-ж и городовых берут на войну?
- Городовых не берут.
- Не беру-ут? Ах, они черти проклятые.
- Бей полицию!
- Брось ты шебутиться-то. Тут война, а ты - черт те знает…
- Вот я те ерболызну по харе.
- А, ну, ерболызни. А-ну…
- Разойдись!..
- Эт-то на-ас?.. Полиция?!.
- Бей полицию!
Раз-раз-раз!.. Рррр… - засвистал полицейский свисток. Толпа зявкнула и за городовыми. Те едва спаслись от мужичьих кулаков. Начальство прятаться. А воинский - храбрый.
- У меня с полицией, как хотите, а на войну итти надо.
- Да, ваше благородие, да разе мы не понимаем? Сами запасные, сами служили. Война - дело царское.
- Урр-ра!..
- Выпить бы.
- А, ненаглядный ты мой, Петюшечка.
- Не вой, дьявол.
- Выпить бы.
- Ребя, в Клейменом конце казенку громят.
- Бей казенки!..
- Ар-ря! Ва-а! Бей!
И потоками в разные концы - к казенкам, к пивным, к трактирам.
- Водки, пива!..
Казенки - вдрызг, кабаки - настежь, и пошла гульба.
Четверти, бутылки, полбутылки, шкалики, мерзавчики… В руках, карманах, шапках, в мешках.
- Пей!..
Против воинского присутствия - архиерейский сад за забором - большой, тенистый. У архиерея высокая беседка там, все на балконе он виднелся, издали благословлял шумящую толпу мужичья. Но кто-то забрался на забор, глянул: дорожки, лавочки, желтый песочек на дорожках…
- Ребя, вот где водку-то пить…
Раз-раз-раз! - забор в сторону - новый забор - саженный и гужом в проломы, под деревья уселись в кружок.
- Пей!
Архиерей в испуге в дом убежал - и не видал, как пьяное непобедимое российское мужичье пиры пировало и в бесчувствии валялось на тех самых местах, где архиерей молитвы читал…
А полиция - ни гу-гу. Носа ее не видать. Сами хозяева - все пьяные, все плачущие, все печальные и все воинственные.
- Немца? Немцу пить дадим.
- Урр-ра!
- Дело было под Полтавой…
- А, милый ты мой…
- Не зяви, тетка. Душу не тревожь.
- Ребята, не безобразь.
- Ваше благородие…
- Стой, офицер идет. Ваше благородие, вместе на войну?
- Вместе, ребята.
- Ур-ра!..
- Качать офицера!..
- Урра! Ур-ра!..
- Неси на руках.
- Вместе на войну. Бей немцев!
- Православный русский воин не боится ничего…
- Ур-ра!..
- А, милый ты мой.
- Да молчи ты, стерва, аль не видишь - все идем?..
- Пей, братцы…
Ка-ак за ре-ечкой, за Куба-анкой…
Там песня - мужичья, тягучая, там крик яростный, бессмысленный, там прямо в пыли валяется пьяный, здесь…
Весь город, как котел кипучий. Бьет все через край. Весь день бьет.
К вечеру - от города ленточками обозы:
- Через два дня уходят поезда.
В деревни, проститься с полями в последний раз, с избами прокопченными, родными…
А солдаты из казарм уже уходят. Медные трубы гремят грустный марш… и вой тяжкий виснет над толпой провожатых и слезы на всех лицах. Все, все застучало по новому.
А Боков Павел ходит пьяный - со всеми напился.
- Ты идешь?
- Не, я не иду. А у меня брат в Преображенском полку. Он, чай, уже бьет немца.
- Пей!..
- Ур-ра!..
И пьет, и поет, и плачет. А голос труба, рявкнет - всех перебьет, лошади пугаются, - вот какой голос у Павла Бокова. И полон двор у него дружков-приятелей и родных-знакомых. Всех собрал - пьют, поют, плачут.
В крутяге пошло все…
И дни за днями чередом, чередом безостановным, тянут, тянут, тянут…
Поезд за поездом с музыкой и плачем уходит из города куда-то в даль страшную…
И слез на вокзалах - моря и реки. И рев, и визг, и отчаяние.
А в церквах - и день и ночь молебны.
- Подай, Господи. Спаси, Господи.
Полиция носу на улицу не кажет, а все идет своим порядком - странным, как жизнь…
Двух недель не прошло, Боков приспособился: арбузы-то на его бакче как раз во-время поспели. Чуть утро - с возом к воинскому присутствию.
- Православные воины, вот арбузы красные.
И чередом идет православный воин за арбузами красными.
- Сколько?
- Пятак.
- Дорого.
- Да для тебя-то? Сколько дашь?
- Три копейки.
- Бери… Для воина, чтоб не уступить! Для защитничка?.. А будь ты…
- Го-го-го… Вот это наш.
- Бери. Уступлю. Бей немца…
- Ур-ра!
Крик, будто погром какой.
Деньга - самокатом в карман…
Стал город жить странной жизнью. Будто этап. Через него из уезда тысячи народа шли под немца, а немного после - под турку. Мобилизации одна за другой хлестали край и рвали сердца на части.
Идут, едут, плачут, поют, стонут; сеном и навозом мусорят улицы и дворы, будто это не город, а постоялый двор.
Сдвинулась жизнь со стержня, с тихого места сдвинулась, и пошло что-то непривычное, беспокойное.
К зиме весь город заполнился солдатней; заняли училища, заняли казармы, - чуждые, злые, жившие, как на вокзале, где вот-вот пожил и ушел; и, может быть, никогда не вернешься.
- Эх, где ты, спокойное старинное житье?!.
И отчаяние пошло потихоньку капелька за капелькой в каждое сердце, тревога в каждую душу. Пришло уныние, озлобленность, неуверенность в завтрашнем дне… Дела стали сокращаться:
- Кончится война, тогда…
Штукатуры, маляры, плотники, каменщики, печники - их пруд пруди в городе, а дела нет. Знамо, на войну ушли тучи, а все же… И ходили они по городу, как неприкаянные, в черных пиджаках среди серых шинелей.
И месяц за месяцем пошли, год за годом, как богомолки в поле, - темные, с печалью в глазах, придавленные скорбью, приниженные.
- Когда же конец? Когда?
Только Павел Боков будто расцвел в эти годы. Арбуз, аль, допустим, дыня… Проси за них двугривенный - и дадут. Потому, деньги объявились шалые…
Подойдет к боковскому возу солдат.
- Почем арбуз-то?
- Четвертачек.
- Да, что ты?..
- Ай дорого?.. Господи, да самому теперь дороже стоит. Теперь баба по рублю на день берет. Разве я с тебя лишку прошу?
- Дорого.
- А, ну, сколько даешь?..
- Пятиалтынный.
- Давай. Разоряться, так разоряться.
- А може он не красный?
- Кто? Он?!
Боков разом багровел. И - хроп! - с наклески арбуз прямо о мостовую. Вдребезги. Красные блестки во все стороны.
- Видал? Да разе Павел Боков обманет солдата? Гляди, народ честной, вот арбузы.
И народ честной - гужом к боковскому возу. Улыбки, шум, - а четвертаки вереницей лезут в боковскую мошну.
На утро же опять на всех стенах красные афиши: мобилизация. И плач в новых семьях, и новые чадные свечи в церквах, и еще слезы, и еще горе…
- Когда же, когда же конец?
И у солдат пошло недовольство: плохо кормят, заставляют много работать. На базарах, на улицах говор:
- Вода одна, а в ней картошка нелупаная. Это - суп Сандецкий.
И добавляли слова. Волосы от них дыбом:
- Быть беде. Сорвутся, достанется начальству.
Но не срывались. На цепях сидели невидимых, крепко прикованные.
Однако беда на самом деле пришла в тихий город. И пришла совсем не оттуда, откуда ее ждали. Раз как-то зимой, на втором году войны - трах! - гром:
- Убили Вавилиху с дочерью.
Была такая купчиха в городе - мучника Вавилова вдова.
- Голову отрезали, все перевернули, все унесли…
- Батюшки, ведь последние времена…
- Кто убил?
- Не иначе, солдатня. Кому больше? Вон их сколько.
Загрешили на солдат: они…
Недели не прошло, - трах, - еще:
- Кузнеца Скрипкина задушили…
На этот раз и свидетели появились: видали, как солдаты к дому подходили.
На пятнадцать запоров стали все запираться. И калитку, и ворота, и дверь в сени, и дверь в избу, и окна - и задвижками и кольями. Такие страхи пошли - волосы на голове столбом встают.
Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за грабежа в таком тихом праведном городе? - забыли про это и думать.
А здесь, на-ка, пойди.
Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как убили-то: с пытками, с муками… Привязали Потапова к скамье, жгли лицо, бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.
А потом… э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Предводитель - большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят какого:
- Не он ли?
Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал: невмоготу стало - в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на старости лет.
Приехали откуда-то сыщики - говорили в городе, будто гурьбой ходят.
А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи… При сыщиках. Дескать, вот вы искать приехали? На-те же вам.
- Вот она война-то. Зверюет народ.
Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы, зимой лошади… На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать. Человек руку под сено…
- Эй, миляк, тебе чего?
Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани, поворошили сено. Ушли. Привели околоточного… И Бокова-то, Павла Бокова, известного каждому мальчишке - повели в полицию.
Весь базар недоумевал.
- Не иначе, как краденая лошадь попала.