Повольники - Яковлев Александр 3 стр.


А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде дрался с приятелями, носы им разбивал…

Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:

- Нашли…

Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.

Одна девочка - лет пяти - увидала Бокова - ревку!

- Этот дяденька маме голову отрезал.

Охнул Боков, закрутился.

- Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.

Та еще пуще.

- Вот и кричал-то этак.

У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самовара, пятеро сапог… И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапова…

* * *

Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане, белые рукава, белый платок на голове - будто монашенка - соседки коров в табун только погнали.

- Куда, Митревна?

- В церкву…

- Аль кто именинник?

- Суд нынче. Пашеньку судят.

Соседки головами качают, вздыхают.

И, отойдя, промеж себя:

- Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.

Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, - пусть двери пока заперты, - на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и лежала так долго, долго, вздрагивая плечами - старческими, костлявыми. А когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица слез, будто кто водой из чашки плеснул.

Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них - весом с полпуда…

На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше говорил он, тем увереннее становились лица судей.

В зале все было отчетливо - говорили прокурор, свидетели, адвокаты, плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.

- Вот этот дяденька.

Боков кричал:

- Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.

Будто арбузы продавал.

Другие подсудимые молчали; их было шестеро, - угрюмо глядели вокруг.

А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что сидел в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.

Ненадолго ушли судьи, - в зале была тишина, и Митревна подошла к Пашеньке, за руку взяла его, плакала.

- Сыночек, миленький.

Пашенька вырвал руку, сурово сказал:

- Ступай сядь, где сидела…

Вдруг - тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ… Судьи - трое, один за другим - прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.

Все в зале столбами.

- По указу… бул-бул-бул-бул-бул… через повешение.

Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.

И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.

* * *

Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим. Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.

Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка, - Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на край красного неба, думала.

Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо - сперва одна корова, потом разом две, три, - будто кучи подвижные - все темные на фоне красного неба, - потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу по склону.

Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька… И вздох, и слезы, и непривычная к думам голова - все, все подскажет, и сердцу станет больно.

- Господи, Господи…

А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом одна.

Герасим - вот ее подмога. Он где-то в окопах.

- Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.

Письма иной раз хорошие.

Если бы не Герасим, зачем бы жить?

И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и сани, хотя покупатели на все были - вороньем налетели, когда узнали про несчастье, что Павла повесили - устояла Митревна, ничего не продала. На почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:

- А еще пропиши ты ему, жду, мол, его, берегу все. Придет с войны, женится, внуки будут… Ничего не транжирю.

Ночь тихой стопой идет. И не спится Митревне. Все думает, думает она. А думы - непривычно тяжкие, обрывистые.

Утром же рано, только-только петух пропоет в хлевушке возле амбара (того самого, в котором Павел прятал награбленные вещи), Митревна уже на ногах. Ходит, вздыхает, крестится, медленно почесывается, затопляет печь и варит в глиняном горшке щи - воду с капустой и щепоткой соли.

А там - тупая скука на целый день.

Только в праздники и под праздники - едва колокол позовет - тихой улицей пойдет она к Покрову, все одной, одной дорожкой, которой ходила и пять, и десять, и двадцать, и тридцать лет.

И жизнь ей кажется вот этой тихой и скучной улицей.

Впрочем изредка она мечтала:

- Придет Гараська… придет. Кончится же эта проклятущая война. Женится. И сани нужны будут, и телеги, и дом. Сноха будет. Дети будут у них. Поняньчить бы.

Больше всего она думала о внучатах. Хотела их.

* * *

Была зима - нудная, тяжкая - первая зима, когда Митревна осталась одна в дому. А зимой старый человек вдвое старее. Кости ломило, по ночам не спалось, тоска и скука глодали беспрерывно… Гараська не писал в эту зиму совсем. Каждый полдень, когда кругленькая низенькая почтальонша в черной запорошенной по подолу юбке с кожаной сумкой через плечо проходила мимо окон, Митревна глядела на нее пристально:

- Не завернет ли ко двору?

И провожала долгим взглядом…

Письма не было и не было.

И долгой казалась зима ей, и скучной.

Одна на свете белом, - умрешь, похоронить некому.

Но рано или поздно все кончается, - и зима кончилась. Вечерами солнышко уходило за бугры - большое, красное, улыбчивое, будто говорило:

- Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.

И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель звенела днями целыми, а утром выйдешь - за ночь сосульки наросли на поларшина. Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно, будто чуял себя полным хозяином жизни. И огневое поднималось отовсюду.

А там - пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:

- Революция.

И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как кто хотел, но с пользой для себя.

Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И Катя Красная - шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще… Дома не успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и платки оправляют, бегут.

- Ай, батюшки, не пожар ли? - забеспокоилась Митревна.

Бедуим на плечи и - на улицу.

Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и сплох не бьют; значит, не пожар.

- Чего глядят-то?

- Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут…

- Конец? Значит, Гаранюшка-то…

Митревна так и села на обмякшую дорогу.

* * *

Революцию так вот и поняли: свобода, значит, - кончены муки, довольно нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, - город засветился радостью. Летом - солдат попер с фронта, сперва реденько, потом гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Гараськи все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его молчания.

Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах, они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города. Нет, теперь это были волки - угрюмые, злые.

А Митревна все искала, выспрашивала:

- Гаранюшку мово не видели ли?

- Милиены там народа, а ты - Га-ра-нюш-ка!

Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.

- Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком стал. Командер теперь у них.

Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые проклятики, что всю жизнь мутят.

- То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то… да неужели? Врут поди.

И через немного дней еще весть:

- Воюет. Большевик.

Вот тут-то и заюжала Митревна.

- Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?

- Могет.

- Господи батюшка!..

Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение подавала и свечу ставила - каждую службу - пятаковую свечу.

Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлостилось морщинками, стало на печеное яблоко похоже, - вот будто из-под корочки весь сок вытек.

Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, - не он ли? - и подумать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками…

Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, подъехал кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:

- Не он ли?

А в ставню: бот-бот-бот…

Он!..

Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет с костей.

А Гараська… Гараська-то был пьяный… Сразу заметила Митревна: нижняя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и сумрак в них, что твой темный лес.

- Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. "Ерой Боков, ерой". А я тебя с крестами-то и не видала.

- Ну, кресты, - махнул Гараська рукой, - теперь крестов нет.

Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:

- Милый ты мой, ерой ты мой…

Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера, - Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары, что Павел прятал на сушилах, в сене…

- Откуда у тебя это?

- Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.

- А взял-то ты где?

- У буржуев отнял.

И Гараська загнул словцо.

- А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы… вот Павла-то…

- Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я…

И еще словцо.

Здоровый, - в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а глотка, что труба…

Да, есть вот такой танец: "Метелица".

- Берись за руки, сколько ни есть.

И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки, мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился - засмеется, все лицо как старый лоскут измятый станет, тетка порой - под пятьдесят ей, а она: "И я, девоньки, с вами"… Все, все - потому что "Метелица".

- Жарь!

Гармонист жарнет - эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, - и "Метелица" началась.

По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам проведет ее передовой - и змеей, и кольцами, и кругами, и палочкой. Ведет - и сам не знает, куда поведет через минуту. В кухню? Валяй в кухню. Вокруг печки? Вокруг печки. Под стол? И все лезут - под музыку, с выкриками и приплясом - все лезут под стол. Через лавку? Катай через лавку… Потому что "Метелица".

И никто не знает, куда он в ней - в какой угол-закоулок - попадет сейчас. Несется, не рассуждая, не раздумывая, не чувствуя почти.

А гармонист в "Метелице" злодей: увидит, все приноровились плясать под "барыню", он пустит "камаринского". Значит, меняй ногу, бей чаще каблучком. И смех, переполох, катавасия. Но вот справились все, - злодей к чорту "камаринского" - и - р-раз! - "во саду ли в огороде"…

Так скачет неровно пестрая цепь, не знает, куда попадет через минуту, не знает, под какую музыку плясать будет…

Потому что "Метелица".

На фронте еще, далеко от города родного, встал Гараська в цепь революционной метелицы.

- Жарь!

И запрыгал, заплясал, пошел в цепи с выкриками, и руками, и ногами, и всем телом плясал, - весь отдался бешеному плясу. Зажегся, как огонь бенгальский. Вниз головой в самую гущу кинулся. И не думал, не рассуждал. Да и не привык он к этому трудному делу. Просто:

- Жарь!

Этот революционный пляс стал сильнее его воли, потому что будил в нем подземное, прадедовское, повольное, и звал, и не давал покоя.

Недельку всего прожил Гараська дома. По гостям ходил, подарки дарил, все раздарил да прожил, что привез, только два револьвера себе оставил да брюки мятые, офицерские. Как-то услыхал в похмельный день, что в Саратове буржуи забунтовали, туда стегнул, Митревна опомниться не успела.

- Гаранюшка, Гаранюшка!

А Гаранюшки и след простыл. Женить хотела, внуков хотела; сохи, бороны, телеги берегла - ничегошеньки Гараське такого не надо. Помануло волка в лес.

Плясом крепким пошла революционная метелица по городам, селам и деревням. Гром, свист, выкрики, стрельба. Кто знает, где завтра будет: под столом или на столе?

Двух недель не прошло - слышь-послышь, про Герасима слух по Белоярью пошел:

- Такой храбрец, передом у них идет, нигде не дрефит.

Чудаки люди! Где же и перед чем Гараська сдрефит?

Это же в нашем Белоярье, городе буйном, песню-то поют во всю глотку:

Наша матушка Расея
Всему свету голова.

Пляши, товарищ! Гуляй!..

И когда эти бородатые кулугуры мещане - белоярские пупыри - забунтовали (каждый город на Руси бунтовал), их усмирять пришел Гараська с товарищами. Как же, здесь же ему ведомы все пути-переулочки, он как дома.

И прокляли его, и Митревну проклинали за то, что породила такого, дом сжечь хотели, не успели, потому что коршуньем налетел Гараська с товарищами на город родной, сразу в ста местах сражался, такого страха нагнал и на дьяволов бородатых, и на офицериков блестящих - все от него - кто по щелям, кто по полям. В той метелице, что через Белоярье прошла, через тихий угол этот - Гараська передовым был, заводилою.

- Жарь! Бей!

Двух месяцев не прошло, в Белоярье ревком появился, а в ревкоме - Гараська главный.

Но тут-то вот, когда метелица закружилась на одном месте, в ее цепь ввернулась Ниночка Белоклюцкая - закружилась вместе с Гараською, на Гараськину голову закружилась…

Назад Дальше