Холодные ветры срывали с веток последние осенние листья, ветры подметали улицы, собирая в укромные места мусор; ветры словно прибирали перед тем, как застелить землю зимним белым одеялом. Все мугринцы-мужчины и женщины - собрались по зову глашатая, - да, да, до прошлой войны людей по старинке сзывали глашатаи, тогда еще не было сельских радиостанций, - на сход, на широкую площадь перед новой двухэтажной, с широкими окнами, школой. Тогда эта школа казалась сказочным дворцом, а ныне - старенькое, обветшавшее строеньице.
Человек из района объявил, что разговор будет о кулаках, и предложил жителям аула самим высказаться, назвать фамилии.
Наступило долгое, глухое молчание, тревожное. Никто не осмеливался заговорить: "Вдруг меня не поддержат, а кулак потом отомстит"… Наконец выступил вперед безрукий Билал, раненный в битве с белоказаками в ущелье Ая, первый коммунист в ауле Мугри. Как сейчас, вижу его лицо со смешными усами - две черточки под самым носом! Билал заговорил легко, свободно, горячо, что, мол, мы боролись против мироедов не для того, чтобы выросли они снова; что советская власть сметет каждого, кто преградит ей путь, кто будет теснить арбу к краю пропасти, распространять клевету, мешать движению вперед. И назвал три имени. Но среди них не было имени Казанби. А после - как плотину прорвало, стали говорить один за другим и уже прямо нападали на моего тестя, казалось, даже забыли о его заслугах перед советской властью; кричали, что Казанби держал батраков, их трудом создавал свое благополучие, довел жену до самосожжения. Один из ораторов вдруг обратил внимание толпы на меня, сказал, что здесь, мол, присутствует зять и батрак Казанби, который пасет баранту, как бывало прежде у крупных барановодов. Пришлось и мне просить слова. И когда выбирался из толпы на камень, куда, как на трибуну, поднимались ораторы, поймал взгляд Казанби: смотрел он не злобно, не с обидой, а вроде бы с надеждой. Но я не оправдал надежд.
- Уважаемые мугринцы! - сказал я. - Вы знаете, кто я такой. И мой дед, и мой отец в непосильном труде заработали только мозоли. И в старое время с отчаяния я сделался разбойником. Но теперь новая власть видит во мне человека, вернула мне веру в справедливость. Раньше, вы знаете, горцы говорили: хочешь сказать правду - держи ногу в стремени. Теперь иные времена, правду, даже самую горькую, надо говорить прямо. Не скрою, Казанби сейчас мой тесть, но из-за этого не могу лицемерить. И потому говорю: нет разницы между тем классом, который мы скинули в борьбе за свои права, и этими людьми! И предлагаю конфисковать все их имущество в пользу организуемой у нас сельскохозяйственной артели, а их самих изгнать… - Договорить не успел: что-то прожгло плечо, а выстрела не услышал, потерял сознание.
Очнулся под утро. В большое трехрамное окно смотрело восходящее солнце. Я лежал в светлой больничной палате, впервые за многие годы в белой, чистой, обыкновенной постели. Правое плечо, что нестерпимо ныло, было тщательно перевязано марлевыми бинтами. Остальные койки в палате еще ждали больных. Признаться, с невольным уважением подумал, что даже у князя, моего отца, начальника большого округа, не было такой больницы…
Пытаясь припомнить, что случилось, предположил было, что стрелял в меня Казанби. И ошибся. Казанби не посмел выстрелить. Выстрелил другой, более ожесточенный кулак Азнаур. "Что было! Что было! - рассказывала нянька, первой зашедшая в палату. - Люди чуть не расправились с Азнауром самосудом, власти с трудом его отбили. Азнаура арестовали, а весь их скот пригнали в сельские загоны. Много шуму было, хакимы понаехали из района: говорят, один едет даже из столицы…"
Я думал, дочь Казанби, оскорбленная, что я обличал отца, больше не придет и не простит… Все же Зулейха пришла, села у изголовья, долго молчала и наконец спросила:
- Зачем ты это сделал?
- Что, моя желанная?
- Тебя же могли убить.
- Могли.
- А обо мне подумал?
- Да. Потому и сказал обо всем. А разве меня осуждают?
- Тебя нет, а меня осуждают.
- Не обращай внимания.
- Легко сказать: люби человека, который унижает твоего отца!
- Он говорил с тобой?
- Нет его в ауле, бросил все и уехал.
- Куда?
- Не знаю. А баранту из Апраку пригнали в артель и со двора выгнали весь скот, оставили только корову с теленком и одного коня.
- Нам хватит.
- А что будем делать?
- Я буду работать, ты - хозяйничать дома.
- Очень болит?
- Нет, пустяки. Пройдет, родная. Говорят, у достойного на теле должно быть семь рубцов от ран. Это как раз седьмой! - пошутил я, хотя боль жгла нестерпимо.
- Хочешь сказать, что у меня достойный муж?
- А как же!
- Мне говорят: "Сакля теперь ваша, живите!"
- Кто сказал?
- Наш сельсовет Амир-Чупан.
- Ну что ж: живи и жди меня, начнем новую жизнь. А что зла не хранишь - спасибо. И любить тебя буду еще сильнее…
И невольно подумал, что постепенно врастаю в шкуру Мутая из Чихруги даже перед любимой женой.
Моя речь на сходе, оказывается, имела успех, и мугринцы прониклись ко мне уважением. Меня посещали люди, хвалили хакимы, а я прикидывался скромным, отнекивался: мол, ничего особенного не совершил, любой другой мугринец сказал бы то же самое!
Неожиданно больницу посетил приехавший из столицы Дагестана человек. Когда он вошел в палату, я невольно приподнялся в крайнем волнении и глупо подумал: "Я же его убил! Разве может мертвый вернуться с того света?!" Да, у моей постели стоял Мирза: то же угловатое, будто неаккуратно обтесанное мастером лицо; живые глаза, в которых светится больше ума, чем настороженности и недоверия; стройный юный крепыш, легкий и ловкий, почти подросток. Я понял: это сын Мирзы Харбукского! И невольно возблагодарил аллаха, что не приехала его мать Амина, бывшая моя нареченная. От одной мысли об Амине словно покачнулась земля. От волнения и боль в плече будто притихла.
- Ну, как дела, пострадавший? - спросил он, пожимая мне руку.
- Идут на поправку, - настороженно отозвался я, ожидая, что вот-вот скажет то имя, которое я сам начал забывать.
- Поправляйтесь! Нам нужны твердые, верные люди! Да, я забыл, как вас звать? - вдруг спросил он.
Почувствовал, что кровь бросилась в лицо: "Вот оно, настало!"…
- Вы из Чихруги, кажется?
- Да, Мутай из Чихруги…
- Мутай, Мутай… Да, редкое имя! Кажется, где-то уже слышал это имя… Будьте здоровы! Надеюсь, пуля не отбила интереса к общественным делам? Поактивнее надо, поактивнее. Прощайте!
- Прощай…
Он ушел, оставив меня в смятении: зачем посетил и что хотел сказать, когда заявил, будто слышал раньше мое имя? Но, может быть, просто навестил пострадавшего, чтоб подбодрить и поддержать? Догадки сменялись догадками, долго не покидало смятение, и всегда, когда думал о своей судьбе, передо мной вставал во весь рост, как тогда у песков Сары-Кума, в изодранной кожанке, непокоренный, уверенный в своей правоте комиссар Мирза; чудилось, что, в усмешке показывая ослепительные зубы, он говорит: "Как поживаешь, Эльдар сын князя Уцуми из Кара-Кайтага? Я ведь не умер, нет, ты не смог меня убить. А пока я жив, тебя не покинет страх. Ты в чужой шкуре, а душа все та же, не меняется, ты сам боишься ее изменить. Нет, не дам тебе покоя! Буду навещать не как привидение, а как живой; являться и не узнавать тебя, считать Мутаем из Чихруги, но сам-то знаешь, кто ты. От себя не скроешься! Ты боишься даже доверия, внимания людей: они предложили тебе работать в районе, ты отказался. Не хочешь быть на виду. И никогда теперь не сможешь подняться…"
Да, почтенные мугринцы, Мирза говорил со мной взрывами в скалах, когда горцы сами прокладывали к своим аулам широкие дороги для новой жизни; говорил новостройками больниц, школ, бань в аулах; его голос звучал в неслыханном энтузиазме горцев, которые без чужой помощи строили заводы и растили урожай, меняли облик страны, облик аулов и людей. Народ, прежде казавшийся обреченным, теперь ковал счастье под сенью не зеленого с полумесяцем, а пламенно-красного знамени со скрещенными молотом и серпом. Говорил Мирза и голосом первых машин, что, удивляя горцев, все больше и чаще являлись в аулы и на поля, и беззвучной речью газет и книг на родных языках, за которыми горцы просто охотились… Когда вышел первый сборник стихов и песен даргинцев, - через два дня его невозможно было найти… Любой был готов перекупить эту книгу за барана или десять метров ситца! Говорил он со мной языком учебников в школах, смехом и радостью детей, смышленых и увлеченных; правом каждого учиться и в высших учебных заведениях, которые были созданы в столице республики…
Зачем далеко ходить за примером: аул Чухруги, - да, да, тот аул, где видел я нищету и убожество, тоску и обреченность, - первым стал аулом сплошной грамотности, и там же была создана первая сельскохозяйственная артель. И все это народ получил от власти, которую я считал обреченной и гибели которой ожидал!
Но, как бы там ни было, поверьте одному: в глубине души я все-таки радовался, как ребенок, всему, что сделано на благо горцам.
Да, я боялся доверия и внимания людей, как больная овца, что боится идти в отаре и норовит плестись где-нибудь с краю или позади. Рана моя заживала, я выписался из больницы и жил теперь в доме, покинутом Казанби, где меня долечивала Зулейха. Об ее отце шли смутные слухи, - то, мол, видели его в чеченском ауле Ведено, то в Гудермесе на вокзале, то далеко в Ногайской степи на Черном Рынке, то говорили, что он стал главарем банды раскулаченных лесных людей. Жил я теперь не в шалаше на лесной опушке, а в ауле и среди людей, но чувство одиночества угнетало меня. А есть ли на свете большая беда, чем быть одиноким среди людей?! Особенно если окружающие почему-то прониклись к тебе уважением и симпатией, верят, обращаются за советом…
Ох, каким я старался быть осторожным!
Однажды, когда я шел в Чихруги навестить своего слепого дядю Шапи, у родника Мурмуч, что в Апраку, нагнали меня два путника и здесь, за нехитрой трапезой, стали в беседе хвалить советскую власть, которая каждое утро по-новому заглядывает к ним в саклю и приветствует добрыми пожеланиями.
- А вот скажи-ка, Мутай, - сказал один, раскуривая цигарку, - с чем бы ты сравнил эту власть?
- Как это "с чем"?!
- Ну, вот поэты сравнивают девушек с газелями, с бутонами на розовом кусте. Звезды сравнивают с бисером на синем бархате… А с чем можно сравнить нашу советскую власть?
- Ну, как бы это сказать… - призадумался я.
В наступившей тишине стало слышно глухой шум реки, что течет в ущелье, и я подумал: какая это благодать - река, что несет влагу и богатство земле, прохладу и утоление жажды людям.
- Пожалуй, я могу сравнить советскую власть вот с этой рекой…
- Что-о?! С рекой?! - насторожились оба. - Неужели наша власть такая мутная?
Откуда мне было знать, что, переходя мост, они увидели, как река помутнела после дождей, которые прошли в Мугринских горах?
- Вы просто не поняли меня, я хотел сказать…
- Что ты хотел сказать?
- Ну вот - сходите попробуйте к истоку этой реки, посмотрите, какая она там чистая, светлая под арками радуг. А вот пока до нас доходит, мутят эту реку…
- Кто мутит реку?
- Я же говорю: разные проходимцы, кулаки, националисты…
- Это ты правильно сказал. Но все-таки твое сравнение нам не нравится. Сколько бы ни было разных проходимцев и недругов, не могут они, не в силах замутить нашу власть, потому что нас - море!
- Я понимаю. Могу найти другое сравнение… - перебил я.
И мы помирились на том, что советская власть подобна утреннему солнцу, что несет свет и пробуждение всему живому и радость цветения…
Но после этого случая я остерегался запросто сидеть и болтать с людьми, особенно за бокалом вина, не приглашал никого к себе и сам отказывался от приглашений. Помнил поговорку: вино раскрывает ржавчину души.
А мугринцы принимали это за странную нелюдимость моего характера и прозвали "прячущийся за подол жены"-"хуна падала вархибси".
Позорное прозвище для горца! А что делать? Приходилось терпеть, почтенные.
Уже говорил, что в ту пору хакимы - начальники обратили на меня внимание. Вызывали в район, предлагали работу в сельхозотделе исполкома или в райпо, обещали послать на курсы… Но я отказался, попросил, если можно, оставить в ауле, дать работу учителя, что и сделали с полным удовольствием. А в автобиографии я написал, что, мол, с детских лет в Кизляре общался с русскими детьми и одна добрая русская семья снизошла и вместе со своим сыном послала учиться в школу… Потому, мол, так хорошо знаю русский язык!
Так я стал учителем русского языка в мугринской школе, а учителей тогда все еще не хватало, и не потому, что их было мало, но потому, что много было желающих учиться.
Подумайте, как швыряла меня судьба! Я, княжий сын, стал учить детей горцев грамоте и, главное, не так, как хотел бы, а как велела советская власть… Трудно было свыкнуться, но что же делать? Я учил детей тех, которые отняли у меня все, осквернили мое будущее… Учил русскому языку, который становился жизненно необходимым, ибо невозможно вести дела в республике на всех языках Дагестана. Кроме того, русский язык становился межплеменным мостом, по которому переходили мысли и чувства от одного народа к другому. На первых порах трудно давался нашим детям этот язык, но чем дальше, тем больше становилось говорящих по-русски, тем больше приезжало русских учителей. Шли тридцатые годы…
Вместе с бумагой в горы проникло не только просвещение, но и неведомые прежде недостатки. Раньше, если горец обиделся, он шел к обидчику и говорил все ему в глаза, положив руку на рукоять кинжала. Когда горец влюблялся, он искал случая встретить девушку и если не словами, то хотя бы взглядами сообщить о своих чувствах. Теперь же влюбленный без всякого смущения писал девушке на бумаге свои хабкуби (слова любви); как известно, бумага не краснеет и не теряет дара речи, как человек, от смущения. Обиженный кем-либо или просто недовольный хакимом горец брал теперь бумагу и писал жалобу более высокому хакиму, а то и просто анонимку. А власть указала, что жалобы трудящихся надлежит разбирать внимательно и не оставлять без ответа. Конечно, обидчивые и горячие горцы теперь реже стали хвататься за кинжалы, но зато уверились, будто можно сводить счеты с недругами пером да бумагой… А начальники тоже бывали разные: одни решали все дела и жалобы по собственному усмотрению, как вздумается; но были начальники-хакимы, что не кривили душой даже для родных и приятелей, люди редкой чистоты и откровенности. Они-то и были для горцев светлыми маяками…
На планете уже бесновались фашисты, уже загорались костры пока еще разрозненных войн. И большевики, ожидавшие всякого вероломства со стороны тех, кто, вроде меня, притаился под камнем, выжидая и надеясь невесть на что, принимали меры, чтоб очистить страну от явных и тайных нарывов и болячек, от тайной "пятой колонны" фашизма.
Должен сказать, не без интереса я следил за ростом грозной силы фашизма, но, признаюсь, мне и в голову не приходило, что они посмеют напасть на главный очаг коммунизма на земле - на Страну Советов. Как и многие, я почему-то уверился в незыблемости и необоримости советской власти. Нет, я не собирался греть руки на военном пожаре…
Простите, очень заныло под лопаткой, вот здесь, мой молодой друг, - и больной показал дрожащей рукой на левое плечо. - Что это может быть? И руки дрожат пуще прежнего…
Сурхай подошел и стал выслушивать больного. И было на его лице выражение, как у часовщика, что слушает неисправные часы, которые тикают через силу и неравномерно и вот-вот могут остановиться. Потом молодой врач проверил пульс, осторожно приподнял пальцами веко, посмотрел глаз больного.
- Нервы, нервы, дядя Мутай, - молвил он. - Перенапряг ты себя…
- Да, мой друг, долго я играл на этих струнах… Видно, не годятся они уже даже для простого "далалая" - припева… А может, смерть спешит прервать мою болтовню?
- Как можно говорить о смерти, старик, возле такого хинкала?! - воскликнул, осуждая, Осман, который в душе никак не хотел поверить, что рассказчик скоро умрет. - От одного запаха чеснока с орехом убежит без памяти ангел смерти Азраил со своими изъеденными молью хурджинами!
- Да, хинкал, кажется, удался… - отозвался больной, не возражая Осману. - Как ты находишь, почтенный Хамзат?
- Я не привык хвалить доброе, оно и без похвалы хорошо, - многозначительно молвил Хамзат и взял кусок мяса с мозговой костью… - Эх, до чего ж люблю выковыривать ножом мозг из костей. Может ли что быть вкуснее?!
- Да, Хамзат, по тебе это сразу видно! - усмехнулся Алибек и протянул хозяйке свою тарелку с тонкими белыми галушками, сваренными в мясном бульоне. - Если можно, положите мне, пожалуйста, еще немного подливки с орехами…
- С удовольствием! - услужливо захлопотала Зулейха. - Очень рада, что вам понравилось…
- Княжеская еда! - заметил Хамзат и тут же поправился - Говорю в том смысле, что хинкал издревле украшал стол любого горца.
- Намек понятен, Хамзат, но я не обижаюсь, - улыбнулся хозяин. - Прошу, оросите это сочное мясо заграничным напитком… Я знаю, теперь по-иному стали угощать гостей, не как прежде. Хоть быка подай кунаку, но если не поставишь бутылку, - сочтет это почти оскорблением. Не подумайте, что говорю в упрек вам, - пить горцы стали много…
- Есть, значит, за что выпить! - сказал Осман. - Деды наши не пили, отцы не пили… Вот теперь и хотят наверстать упущенное. Кроме того, правоверные нашли в коране слова, что пророк разрешает употреблять это зелье в качестве дармана - лекарства. Нашли упоминание и о том, что правоверным не возбраняется есть свинину, но только одну сторону свиньи. Вот только не сказано - какую. Поэтому, чтоб не ошибиться, едят и ту и эту половину!
Шутка вызвала смех.
- Эти новые открытия в коране наверняка сделал наш слепой кадий! - вставил Хамзат. И все засмеялись, ибо знали слепого кадия как беспробудного кутилу. Его называли "слепым", но был он не слеп, просто от старости ослабело зрение, иначе как смог бы сделать такие открытия в святой книге?
Впрочем, по-арабски ни писать, ни читать он не умеет…
- Я, кажется, вспотел… - сказал больной, поев хинкала.
- Это хорошо! Значит, твой организм еще восприимчив к приятному, старик! - заметил Хамзат.
- Зулейха, будь добра, - обратился к хозяйке больной, - собери кости и брось нашей собаке, пусть не воет так протяжно и уныло… А я пока передохну немного…