Синие ряды рабочих тяжело грохотали по главной улице. Тяжел был шаг, и оттого у радостного буржуа тускнел и туманился взгляд.
– Хватит ли им одного ликования? Может быть, они захотят большего? Фабрик? Заводов? Власти?
Да, они захотели власти. Немного позже других, но они ее захотели. И если в октябре 18‐го года Украина молчала, то зато у нее был декабрь 17‐го года и все месяцы в трех годах, которые пришли после.
Дрались в январе и феврале! В апреле! В ноябре! Двенадцать месяцев в году! И это были месяцы и годы восстаний, бунтов, драки за свободу, бои за власть, за власть рабочих и за власть крестьян.
Знаками этой борьбы полна вся страна, ибо не было места, где бы ни вставал украинский рабочий и крестьянин.
Во время немецкой оккупации тяжелый, похожий на комод немецкий офицер говорил старухе:
– Мы вам наведем порядок! – Он ломал язык и говорил: – Всюду будет порядок!
И он обвел рукой всё видимое пространство с запада на восток.
Старуха долго молчала, потом подняла живой, смеющийся глаз и ехидно сказала:
– Уйдете вы – и следа от ваших порядков не останется!
Кучка стоявших и слушавших разговоры после этих опасных слов немедленно расточилась – пропала. Но старуха только усмехнулась. Она была полна великой правды и ничего не хотела скрывать.
– Уйдете вы! – повторила она.
Офицер этого не понимал. Его большая голова была хорошо вымуштрована. Он не понял. Его власть, императорская и королевская, кайзерлихе унд кениглихе, не могла уйти.
Он посмотрел вниз на порт (это было в Одессе).
На рейде стоял, задрав кверху тринадцатидюймовые пушки, знаменитый "Гебен".
Немец поглядел на улицу. По ней шли отряды в стальных шлемах, отряды великолепной немецкой пехоты.
В синем небе ползли желтые "Таубе" с черными крестами. Город был битком набит грозной военной силой, пулеметами, пушками, броневиками.
Офицер улыбнулся от сознания силы.
– Кто же? – спросил он. – Кто же нас прогонит?
Старуха, кутаясь в шаль, внятно сказала:
– Наши!
– Кто ваши?
Офицер безнадежно махнул рукой и ушел.
Старуха и сама не знала, кто это наши. Но она знала одно:
– Не может быть так, как сейчас есть, и не будет!
Когда Петлюра ссорился с Деникиным, а Деникин с французами, это была вода на революционную мельницу.
И мельница работала. Пришлось перенести многое. Один за другим налетали враги, и один за другим они уходили и бежали, теряя мужество и брызгая кровью.
За немцами пришли французы, раздалась чужая речь, на этот раз опять иная, и появилась новая военная форма.
Вместо бескозырок замелькали голубые рогатые шапки пехотинцев, красные фески зуавов и черные негритянские физиономии.
Но порядок, режим остался прежним.
Французская контрразведка имела все навыки немецкой, и французские держиморды побивали заподозренных в большевизме с той же ловкостью, как это делали немецкие тяжеловесы.
Что было разницы в том, какая пушка была повернута дулом на рабочий городок? Сделанная на заводах Крезо была ничуть не лучше сработанной в Эссене.
Из той или из другой, но снаряд, из нее вылетевший, неизбежно должен был просвистать над рабочей головой.
Силу этой пушке противопоставить тогда было нельзя. Силы тогда не было. Тогда пущено было слово. Слово подготовило почву и уменьшило сопротивление рабочему удару.
На улице или в трактире солдат, которого империалистический кнут загнал усмирять большевиков, мог услышать и всегда слышал это слово. Оно заставляло его задумываться о том деле, какое ему приказывали делать.
Неожиданно найденный в кармане голубой шинели номер подпольного "Коммуниста" на французском языке довершал политическое образование.
А номер этой страшной коммунистической газеты получить было легко.
Стоило только зайти в погребок "Открытые Дарданеллы".
Снаружи всё было мирно.
За этим мирным пейзажем, внизу в погребке, шла совсем не мирная работа.
Это была агитация – смелая, отважная, среди белого дня, на виду у всех, и, может быть, поэтому ее не замечали.
Слово иногда действует сильнее пули.
И напрасно высаживались новые десанты, напрасно приехало двадцать тысяч греков со своими бесчисленными осликами, которые тащили пулеметы, напрасно вперед на фронт пошло пять крошечных танков, и напрасно сеяли слух о фиолетовых лучах, приготовленных будто бы для того, чтобы ослеплять большевиков.
В рядах иностранных солдат уже было сознание неправого дела, и оккупационная армия стремительно деморализовалась.
Сморщенные листки приказов говорили о том, что Одесса отдана под покровительство Франции и никогда не будет отдана большевикам.
Но этому уже не верили. Верили только своим глазам. А глаза видели выброшенный на броненосцах красный флаг. Это было восстание Марти и Бадинá – бунт французских матросов против войны.
Отступление! Его уже нельзя было скрыть. Оно было стремительным. Бегущая армия ужасна.
Три дня под мост, в порт, к пароходам сползали обозы, скакала негритянская артиллерия и топтались команды французов, греков, негров, индокитайцев и зуавов.
Но танки обратно уже не пришли. Танки были захвачены большевиками. И утром, апрельским розовым ветреным утром, они пришли.
Пришли наши. Не могли не прийти. Пришли во исполнение великой рабочей правды.
Никогда, ни в день победы, ни в день поражения, эта правда не теряла ни одной своей частички. Когда через пять месяцев с Дона на Украину снова влезло офицерство, эта правда стала еще крепче и суровей.
Она обошлась в еще многие тысячи рабочих жизней. От этого она стала еще дороже.
Сила опять удавила право.
Пушки гремели во весь дух. Сиял погон, и всех хотели уверить в том, что он будет сиять вечно.
По ночам коротко стучали залпы.
Это пулей убеждали рабочего поверить в святость и чистоту деникинщины.
Пробовали рабочего убеждать и веревкой.
Фонарный столб стал виселицей, и виселицей стало дерево.
Ничему это не помогло.
Уже где‐то под Орлом и Воронежем поскользнулся Деникин. Уже фронт ломался, и утром на мостовой можно было найти сорванный осторожным офицером погон, тот самый погон, который должен был сиять вечно, как солнце.
Опять отступление!
По старой знакомой дороге к спасительному морю.
Отплывали еще раз, как уже не раз отплывали, отплывали теперь навсегда, зарезанные в корне, со смертельной раной в проломленной голове.
Январь, февраль и март 20‐го года были последними месяцами борьбы за рабочую Украину.
Двадцатый год был первым годом украинского празднования Октября.
И этот первый Октябрь был последним месяцем для жизни белых. В этот месяц Врангель был выброшен из Крыма.
Этот месяц будет месяцем памяти о всех рабочих, погибших за революцию в стране, которая не имела Октября, потому что имела все месяцы в году и все месяцы в страшных годах:
– В тысяча девятьсот девятнадцатом, в тысяча девятьсот двадцатом и в тысяча девятьсот двадцать первом.
1923
Куча "локшей"
На вольном и богатом языке темпераментного юга это называлось:
"Локш".
"Локш" – это фальшь, обман.
"Локш" – это значило:
– Не доверяйтесь, не верьте, смотрите на свет, ищите знаков.
Но напрасно подымали кверху руки и смотрели на свет – водяных знаков не было. Тогда мрачно качали головами и говорили:
– "Локш", "котлета"! Они скоро уйдут.
И они действительно уходили, оставляя после себя тюки ничего не стоящих денег. Фальшивомонетчики снова вооружались увеличительными стеклами и грустно принимались за подделку денег новой власти.
Но уже опять гремели пушки и раскалывали воздух винтовочные выстрелы. Это лезло следующее правительство. В свалке и смятении отменялись прежние законы и прежние деньги.
Лихой караул захватывал типографии. Из-под станка, который прежде печатал голубые ученические тетради, ураганом вылетали бумажные деньги.
Их печатали все.
Северо-Западный фронт и японская оккупация. Город Елисаветград и магазин Петра Николаевича Смидова во Владивостоке. Томск, Владикавказская железная дорога, Архангельск, Учредительное собрание и Житомир имели собственные денежные системы.
Лавры Житомира не давали спать Могилеву. Могилев сделал умнее и покрылся неувядаемой славой. На розовых картонках он напечатал свой ужасающий герб, и это стали могилевские деньги.
Они были похожи на свадебные билеты, и над ними смеялись даже фальшивомонетчики. Их так презирали, что даже не подделывали. Вследствие этого денежных знаков стало не хватать, наступил денежный кризис, и финансовое величие Могилева постепенно угасло.
Колчак печатал свои деньги в Америке, Скоропадский в Лейпциге. Это аристократия денег белых правительств. Они сделаны из толстой, сверкающей бумаги, и на них изображены разные красивые вещи: греческие храмы, дамы с пышным бюстом и полосатые арбузы.
Донской казак Платов, худые тоскливые орлы и бабы черносотенной наружности были нарисованы на деньгах Деникина.
Но при всей разнице в политических взглядах, достоинств бумаги и рисунка все эти деньги помечены однообразной ложью:
– Обеспечивается всем достоянием государства.
Обеспечение государства Могилев равнялось обеспечению правительства Северо-Западного фронта:
– Ни-че-го!
В сундуках белой казны не было ничего. Иногда не было даже сундуков. Иногда не было самого правительства.
Власть галицийского генерала Секиры-Яхонтова, давшего Одессе гордую прокламацию о своей силе, держалась лишь шесть часов. В 12 часов ночи прокламацию клеили на стены домов, а утром победоносный генерал уже бежал из города под восторженное шипение газетчиков.
Было много американского динамиту, пушек из Франции, английских сапог, кораблей, украденных в России, и целых веников бумажных денег, но обеспечения не было. Был огромный по величине "локш".
Правительству Житомира не удалось триумфально вступить в Москву. Владикавказская железная дорога не стала хозяином России.
Их деньги нашли свою стоимость. Это та цена, которую история придала всем вещам, относящимся к революции.
Белые правительства никогда не могли прийти к согласию между собой. Весьма возможно, что комитет Учредительного собрания возражал против самостоятельности Северо-Западного фронта. Нет сомнения в том, что блеск архангельского дензнака мучил хвастливую Одессу.
Но теперь спорить уже не о чем. Напрасно в свое время делили медвежью шкуру. Медведь остался жив, и деньги белых правительств соединились в мирный исторический букет.
И о чем тут спорить, если в витрине напротив, под стеклом, веселый, толстый и не нуждающийся ни в каком обеспечении сияет золотой советский червонец.
1923
Галифе Фени-Локш
Вся Косарка давилась от смеха. Феня-Локш притащила с Привоза колониста и торговала ему галифе на ребенка.
Фенька крутилась возле немца, а галифе держали ее женихи – три бугая, несто`ящие люди. Женя из угрозыска им хуже, чем компот из хрена. Дешевые ворюги.
Феня вцепилась немцу в груди:
– Сколько же вы даете, чтоб купить?
– Надо примерить! – отвечает немец.
Женихи заржали. Как же их примерить, когда немец высокий, как башня, а галифе на ребенка. Феня обозлилась.
– Жлобы! – говорит она. – Что это вам, танцкласс? Гражданин из колонии хочет примерить.
И Феня берет немца за пульс.
– Чтоб я так дыхала, если это вам не подойдет. Садитесь и мерьте.
Немец, голубоглазая дубина, мнется. Ему стыдно.
– Прямо на улице?
А женихи уже подыхают.
– Не стесняйтесь, никто не увидит! – продолжает наша знаменитая Феня-Локш. – Молодые люди вас заслонють. Пожалуйста, молодые люди.
Колонист, псих с молочной мордой, сел на голый камень и взялся за подтяжки.
– Отвернитесь, мадам! – визжат Фене женихи. – Гражданин немец уже снимает брюки.
Феня отходит на два шага и смеется в окно Старому Семке. – Эта застенчивая дуля уже сняла штаны?
– Феня, что это за коники?
– Простой блат, Семочка, заработок! Он продал сегодня на базаре миллион продуктов за наличные деньги. Ну?
– Феничка, он не может всунуть ногу в галифе.
Феня волнуется:
– Где его штаны?
Семка начинает понимать, в чем дело, трясется от удовольствия и кладет живот на вазон с олеандром, чтобы лучше видеть. – Их держат твои хулиганы! – ликует Семка. – Твои хулиганы их держат!
И тут наша Феня моментально поправляет прическу, загоняет два пальца в рот, свистит, как мужчина, и несется по улице всеми четырьмя ногами. А за ней скачут и ржут ее женихи с немецкими штанами, в которых лежат наличные за миллион продуктов.
А еще дальше бежит неприличный немец, голый на пятьдесят процентов. Вся Косарка давилась от смеха.
– У вас всегда такие грязные ноги? – в восторге спрашивает Старый Семка, когда молочная морда бежит мимо него.
Вся Косарка давилась от смеха, но что с этого? Кто делает такие вещи в три часа дня, когда Женя из угрозыска с целой бандой прыщей на лице идет домой на обед?
Он взял всех, как новорожденных, и повел прямо на протокол. Впереди шла Феня-Локш, за ней женихи, которые крутились от досады, потом Женя с немцем, а позади всех топал Старый Семка со своей смешливой истерикой, которая в тот день была у всей Косарки.
1923
Антон "Половина-на-Половину"
Миша Безбрежный встал и выложил свою простую, как собачья нога, речь:
– Кто первый боец на скотобойне?
Мы все любили Мишу мозгами, кровью и сердцем. Он был профессор своего дела. Когда Миша вынимал из футляра свой голубой нож, бык мог пожалеть, что не написал духовного завещания раньше.
Ибо Миша не какой‐нибудь лентяй, который ранит бедную тварь так долго, что она за это время свободно может посчитать, сколько раз ей пихали горячее клеймо в бок и почем был пуд сена в девятнадцатом году на Старом базаре.
Нет!
С Мишей расчет был короткий.
Пар вылетал из быка прежде, чем он успевал крикнуть "до свиданья".
У Миши была старушка-мама. Он ее держал на одном молочном воспитании, и это было в то время, когда кварта молока шла дороже, чем солдатские штаны.
Итак, Миша был боец первого ранга и первоклассный сын. И когда он сказал свою скромную речь, мы все ответили хором:
– Первый боец на скотобойне – Миша Безбрежный!
Миша достойно улыбается. Он любит почет и доволен.
Все это было в обед. Миша кладет лапку на свой футляр из бычачьего уда и садится на колбасные шкурки, раскиданные по зеленой траве, как на трон.
Мы все с любовью смотрим на своего вождя, и один только Антон "Половина-на-Половину", первая завидуля на все Черное море, молчит и играет на зубах марш для тромбона.
– Что ты молчишь, музыкант? – спрашивает Миша. – Почему я не вижу уважения от дорогого товарища "Половина-на-Половину"?
У музыканта физиономия мрачнее, чем вывеска похоронной конторы. Он вынимает руку из пасти и визжит:
– Чтоб я так дыхал, если я тебе дорогой товарищ!
– Ого! – говорит Миша. – Ты мне лучше скажи. Кто первый боец на бойне?
Миша подымается с колбасного трона и смотрит подлецу в морду.
– Первый боец на бойне – я! – заявляет наглец. – Первый боец – Антон "Половина-на-Половину".
Ленька-Гец-Зозуля и Мальчик-Босой подпрыгивают.
– Что он сказал? Миша, мы из него сделаем пепельницу для твоей курящей мамы!
– Не надо! – удерживает Миша. – Ты? – обращается Миша к негодяю Антону. – Ты первый боец? Ты на своих кривых ногах? Дорогой товарищ, у вас губы, как калоши, и уши похожи на отлив под умывальным краном. Посмотри лучше на свои кривые ноги, на свой живот. Это помойница. Ты первый боец? Да у тебя же руки, тонкие, как кишки. Ты лучше вспомни, что тридцатифунтовый баран порвал тебе задницу на куски. Об этом еще писали акт. Дешевая ты лягушка
Миша смотрит на нас и смеется. Мы смотрим на Мишу и давимся.
– Иди, – кончает Миша, – иди к своей жене и скажи ей, что ее муж идиот.
"Половина-на-Половину" дрейфит отвечать и уходит с позором. На прощанье он брешет:
– Я вас всех еще куплю и продам.
– Сволочь! – кричим мы ему вдогонку. – Локш на канатиках. Толчочная рвань.
Хорошо. Через две получки Ленька-Гец-Зозуля орет:
– Скидайте грязные робы! Ведите себя, как благородные девицы. Сейчас будет деликатное собрание, чтоб не ругаться по матушке.
Оказывается, приехал из города какой‐то тип, главный воротила насчет сквернословия.
Мы посидали на места, а Ленька-Гец увивался возле пустой кафедры, пока на нас не вылезла городская лоханка, кошмарный юноша.
Это насекомое болтало воду в стакане, крутило, выкручивало и докрутилось до того, что через два часа так‐таки кончило.
Потом насекомое уехало, и ту начинается самое главное – на пьедестал вылезает Антон "Половина-на-Половину" и вопит, словно его укололи в спину целым булавочным заводом.
– Тут, – говорит Антуан, – только что была городская халява и рассказывала анекдоты. В чем дело? Пока насекомое говорило, я шесть раз заругался и именно по матушке! Но что же это такое, дорогие бойцы? Разве мы свиньи, которых режут ножами? Разве это городское насекомое не говорило всю правду? Разве нет?
Ленька-Гец-Зозуля подскакивает на своем месте и воет:
– Замечательно! Замечательно!
Антуан подбодрился и кончает:
– Я решительно выставляю, кто будет еще ругаться по матушке, тому набить полную морду.
Ленька-Гец-Зозуля моментально задрал в небо свою волосатую лапу.
Миша подумал, но из деликатности, что "Половина-на-Половину" ему врет, тоже поднял руку. И мы поголовно дали свое знаменитое, скотобойческое слово биться до тех пор, пока не выбьем все такие слова.
– Что‐то мне дорогой товарищ "Половина-на-Половину" не нравится все‐таки! – бурчит Безбрежный после задирки рук.
– Он раскаялся! – заступается Гец.
– Ну хорошо! – кладет Миша. – Посмотрим, посмотрим.
Хорошо. На другое утро Антон "Половина-на-Половину" подходит к нашему Мише и, не говоря худого слова, ругается прямо ему в рот.
Чтобы Безбрежный не сдержал своего слова, этого еще никто не говорил.
Миша подымает свой ручной механизм и ляпает подлого Антуана так, что у того трескается щека. Подлый Антуан падает, к колоссальному несчастью, прямо на нос Мишке-Маленькому, который заругался, и представьте, именно по матушке.
Случайно!
Но чтобы бойцы не держали своего слова, этого еще никто не говорил. Немедленно Колечка-Наперекор гахнул по Мишке. Мишка залепил Леньке-Гец-Зозуле. Ленька плюнул, и сказал плохое слово, и влез по шею в драку. Тут Миша бешено заругался и полез казнить Геца.
Никто не скажет, чтобы бойцы не держали свое слово. С печалью на сердце и проклятиями во рту мы ринулись на нашего любимого вождя.
Это было замечательно.
Целый день стоял такой шухер, что никто не резал скотину, и все отчаянно бились за свое знаменитое слово, и все, представьте себе, в пылу драки ругались, и именно по матушке.