Нет ненависти, которая не превратилась бы в воспоминание. А воспоминания приятны, и уже теперь мне кажется, что мануфактурщица была прелестной дамой.
Когда я вошел в купе, эта прелесть лежала на нижней полке. Против нее сидело двое мужчин. Моя полка находилась над ними. Еще двое, от которых я видел только спины, перевесились за окно и быстро кричали прощальные слова.
Мне не с кем было прощаться. Серые и голубые глаза и полосатую карамельную юбку я мог увидеть только там, куда ехал. Остальное не было важно для меня.
– Можно мне опустить полку?
Двое сидевших подняли головы. Двое прощавшихся обернулись. Поезд задрожал и сдвинулся.
Я лег, чтобы думать о том, для чего ехал.
2
Он пришел ко мне, когда я спал, и застрелил меня. Когда я умер, он вынул из кармана моей рубашки письма и стал их читать, сев на мои мертвые ноги. Я увидел знакомый, высокий и нежный почерк и начал осторожно поворачивать голову, чтобы в последний раз прочесть то, что мне писала Валя. Я уже прочел свое имя. Для того чтобы читать дальше, надо было шире раскрыть глаза, и, раскрыв их, я проснулся. В купе было жарко. Я видел плохой сон.
Тело мануфактурщицы было неподвижно. Зато остальные четыре моих спутника говорили о мебели.
Они говорили о ней на русском языке, и когда им казалось, что слова их недостаточно убедительны, то они немедленно переводили их на жаргон. На жаргоне они объяснялись прекрасно. Эпитеты их были энергичны, фразы коротки, и мебель, которой они торговали, описывалась ими с большей силой, чем это удалось сделать Гомеру в описании дворца Приама.
Их было приятно слушать. Стулья из бедного ясеня расцветали, покрывались резьбой и медными гвоздиками. Ножки столов разрастались львиными лапами, под каждым столом сидел добрый библейский лев, и красный лев лежал на стене Валиной комнаты, дрожа и кидаясь каждый раз, когда огонь вылезал из‐под кучи спекшегося в печке угля.
Тяжелый, как поезд, на повороте кричал трамвайный вагон, тяжелый вагон бежал по кругу, в центре которого была комната. А в комнате на стене – дрожащий лев. Я молча глядел на него, с плеча катилось дыхание Вали, и в дыхании я разбирал слова, от которых сердце падало и разбивалось с тонким, незабываемым звоном стеклянного бокала.
Когда я во второй раз проснулся, стекла вагона еще звенели от резкого торможения. Разбивая стрелки и меняя пути, поезд подходил к брызгающему огнями Малоярославцу.
Свесив голову, я заглянул вниз. Мануфактурщица, стеная, пила чай, а мебельщики копошились над курицей.
Я был набит добрым чувством к мебельщикам. Они мне нравились. Я еще не знал, что через час смогу распоряжаться ими, как захочу. Я относился к ним как равный и если не выступал в их беседу, то только потому, что мне нравилось любить их молча.
Мое молчание принесло неожиданный плод. Оно встревожило мебельщиков. Обгладывание курицы и разговор на русском языке прекратились. В действии остался один только жаргон.
Но я уже не слушал. Поезд валился к югу, от паровоза звездным пламенем летел дым, голова поворачивалась вправо и влево, и от жары в купе стоял легкий треск.
Жара делает людей резкими на суждения и опрометчивыми в поступках. Во всем, конечно, была виновата мануфактурщица. Я уверен, что, если бы рама была опущена, не произошло бы того, что случилось, и слова, которые так меня изумили, ворвавшись в мой слух, не были бы сказаны.
3
Они ошиблись. Жаргон я понимал, а чекистом никогда не был.
Я испробовал много профессий и узнал стоимость многих вещей на земле. Я узнал страх смерти, и мне стало страшно жить.
Я был солдатом и штурмовал бунтовщицкие деревни. Разве я когда‐нибудь забуду блестящий рельс, через который перепрыгнул, и огромного человека, ждавшего меня внизу под откосом? Штык его винтовки провалился, когда я выстрелил, и этого забыть нельзя.
Я узнал любовь, и разве я когда‐нибудь забуду картофельный снег, падавший на Архангельский переулок, в котором я топал по ночам, потому что там лучше всего вспоминались худые, вызывающие нежность руки?
Я работал на строгальных станках, лепил глиняные головы в кукольной мастерской и писал письма для кухарок всего дома, в котором жил, но чекистом никогда не был.
Однако мебельщики поселились в воображаемом мире, мир был полон духоты, догадка в нем немедленно становилась уверенностью, и я был для них чекистом, человеком, который может отнять дубовые стулья и комоды из сосны, сделанной под красное дерево.
Поля почернели, тучи были спущены с цепей, и ветер заматывался в спираль. Громкий разговор о моих преступлениях продолжался в горячечной духоте.
Я узнал, что расстрелял тысячу и больше человек. Все эти люди были добрыми семьянинами и имели хороших детей. Но я не щадил даже детей. Я душил их двумя пальцами правой руки. А левой рукой я стрелял из револьвера, и пули, выпущенные мною, попадали в буфеты, сделанные из дорогого лакированного ореха, и вырывали из них щепки.
Мебельщики называли даты и города, где я все это проделывал. Они были возбуждены, и единодушие их раскалывалось только иногда и только в мелочах.
Я насиловал женщин. Это установила мануфактурщица. Да, я погубил не одну девушку. Предварительно я разрывал на них платья из синего шелка, которого теперь нигде нельзя достать. На синем шелку были вышиты желтые пчелы с черными кольцами на животах. Я много порвал такого шелку и многим девушкам показал жизнь той стороной, где были не пчелы, а только боль пчелиных укусов.
На поезд напала гроза, за поездом гналось убийство. Молнии разрывались от злобы и с угла горизонта пакетами выдавали гром. Внизу мне приписывали поджог двухэтажного дома.
Час захвата власти настал. Я сел и спустил ноги вниз.
– Евреи!
Я ликовал и говорил хриплым голосом:
– Евреи, кажется, сейчас пойдет дождь!
Ни одна тронная речь не была так незначительна, как моя. Однако ценность вещи зависит от того, кто ею владеет. Слова приобретают значение в зависимости от места, где их произносят, и языка, на котором говорят.
Я сказал их по‐еврейски.
4
Дни мебельщиков почернели, и жизнь их стала им как соль и перец. Я думаю, что они тоже не заметили весны, толпившейся за Брянском.
От Брянска и до низкорослого вокзала в Одессе они лежали передо мной животом на полу. Я обнаружил свое знание жаргона, но не сказал больше ничего. Меня продолжали считать чекистом.
Меня боялись и готовы были дать мне удовлетворение в том виде, в каком я захотел бы его взять.
Я узнал, чем славна каждая станция. Их деньги стали моими деньгами, а мое желание было их действительностью.
Моя полка возвышалась Синайской горой, и так как гроза еще продолжалась, то мои приказы я давал через гром и при свете суетливых молний.
Но если десять скрижальных заповедей тянули первобытный народ к небу, то мои заповеди притягивали его к земле. Путешествие вызывает голод и жажду. В Одессу я приехал набитый пищей.
В Сухиничах я ел кислые яблоки.
– Кушайте, – сказал мне один из мебельщиков, – вам станет прохладно и кисло. – В его словах я услышал иронию. Этот долгоносый старик с длинными глазами был немедленно наказан.
Я приказал ему рассказывать вслух Ветхий Завет, который я плохо знаю. И пока поезд катился мимо облитых белым цветом деревьев и, как искра, проскакивал полустанки, я узнал, в какой день на небе затряслась первая звезда и в какой была сотворена щука.
В Кролевце я пил вино. Когда я пил вино, Сарра сидела под зеленым дубом, и мебельщик передавал мне разговор, который она имела с тремя молодыми ангелами.
Я узнал славу каждой станции. Мне приносили кирпичики из масла и белое молоко в шершавых глиняных банках. В Нежине моим трофеем был маленький бочонок и сто едва посоленных огурцов, которые лежали в бочонке.
Я довольствовался немногим, хотя мог получить все. Но в одном я был требователен и беспощаден. Долгоносый мебельщик не имел права прерывать рассказы из Ветхого Завета.
Ко второй ночи его длинные глаза покрылись красной сеткой, и голос его колебался, когда он дошел до описания ямы, в которой лежал Даниил.
Над ямой стояли львы и смотрели на Даниила зелеными глазами. А Даниил валялся с засыпанным землей ртом и жаловался львам на негодяев-военачальников Вавилона. Львы слушали и молча уходили, а на их место приходили другие, и на пророка снова глядели зеленые глаза, и Даниил опять кричал и плакал. Во рту его были земля и песок, и песок и земля были во рту мебельщика, когда, крича и плача, он рассказывал мне про несчастья Даниила.
В окне на мгновение останавливалось зеленое цветенье светофоров и молча уносилось назад.
Колеса били по стыкам, и пока поезд падал на юг, пока паровоз кидал белый дым и проводники, размахивая желтыми квадратными фонарями, ходили по темным вагонам, там, куда я ехал, еще ничего не знали.
Там еще ничего не знали, а я уже скатывался к югу, колеса уже били по стыкам, зеленый огонь в светофоре, приближаясь, сделался огромным, и влетевшие в него вагоны запылали.
Зеленый горящий одеколон навалился на меня сразу, и, задыхаясь, я прорвался через сон.
В вагоне уже не было никого. Мои подданные удрали первыми. Я был на вокзале в Одессе. Путешествие мое окончилось.
5
Я увидел серые и голубые глаза и, когда увидел, забыл все, что случилось в поезде № 7, на который в Брянске напала гроза. Я забыл молнии, произведенные этой грозой, и власть, которую имел над четырьмя торговцами мебелью.
Мы сидели на подоконнике, и я говорил:
– Сколько раз ночью я шел под высоко подвязанными фонарями, переходил каток и выходил в Архангельский переулок. На виду золотой завитушки масонской церкви и желтых граненых фонарей было лучше всего вспоминать о тебе.
Я знал голод и страх смерти. Я ел колючий хлеб и никогда не наедался. Разве я когда‐нибудь забуду сны, которые я видел в то время. Я видел только муку. Она стояла мешками, и, когда я подходил к ней, сон, треща, разваливался. И я просыпался в невыносимом свете прожектора, который обливал комнату.
В то время была война, и из‐за нее я узнал страх смерти. Разве я когда‐нибудь забуду битое стекло, сыпавшееся из расстрелянных окон поезда, убегавшего из‐под обстрела. От пяти часов вечера и до шести я знал страх смерти. Потом я узнал его еще много раз и уже не помню, как я могу забыть поле, разорванное кавалерией, и звон сыплющегося стекла.
Я также узнал любовь, которая стала мне тяжелее, чем голод и страх смерти. Это моя любовь к тебе. Я написал ее кровью. Но больше так писать не хочу. Поэтому я бросил астраханские башни Кремля и приехал к тебе, чтобы на этом подоконнике мы сидели вместе.
На пароходах разбивали склянки, и бродившие на окраинах собачьи стада задавленно и хрипло кричали "ура".
Когда зеленый коралл, стоявший против окна, от утреннего света снова стал деревом, Валя сказала:
– В тот день, когда ты приехал, возвратился домой мой папа. Если ты хочешь, мы можем сегодня пойти к нему. Он будет очень рад видеть тебя, хотя очень утомлен дорогой. Всю дорогу он не спал.
– Почему же он не спал? – рассеянно спросил я.
– К нему пристал какой‐то чекист и для своей забавы заставил его всю дорогу читать Библию.
– Сегодня? – Я пошел в угол комнаты. – Сегодня? Нет, сегодня я занят и не смогу.
Я так и не пошел к нему. Но мне придется пойти, и я выжидаю своего времени. Я думаю, что меня встретят хорошо, ибо слова, раз написанные кровью, второй раз пишутся сахаром.
1923
Многие частные люди и пассажиры…
Многие частные люди и пассажиры легкомысленно жалуются, что железнодорожные кондукторы грубы.
А что эти частные люди знают про разные кошмарные эпизоды, которые играют на кондукторских нервах, как на балалайке?
Такой пассажир увидит кровоподтек левого кондукторского глаза и сразу решит:
– Пьяница и драчун!
А кровоподтек вовсе справедливый. Кровоподтек правильный.
И хоть вся бригада носит на лице вышеуказанные знаки, но знаки эти не в позор, а во славу.
Позвольте мне как поседелому кондуктору все рассказать.
Давно уже среди нашей братии замечалось колебание насчет ругательных слов. Некоторые эти просоленные разговоры очень даже надоели.
А я прямо встал на общем собрании и безбоязненно спрашиваю:
– Что мы, свиньи?
– Ничего подобного! – кричит собрание. – Таких здесь нету.
– Почему же – говорю я с восторгом на сердце – почему же мы позволяем себе эти, так сказать, матерные выражения? Долой такие слова!
Собрание охватила ужасная радость.
– Совершенно верно!
Один Петька Клин сидит смутный. Я же спешу кончить:
– Но предлагаю, чтоб честно. Дал слово, держись. А то, извините, за отступление от правила накладём. Просто побьем. Это хотя не совсем великосветский манер, зато крепко будет.
Собрание враз голосует и дает свою культурно-просветительную клятву биться без пощады, пока безобразные слова не переведутся.
– Минутку! – кричит Петька Клин. – Если вы запрещаете эти слова, то как же я с женой разговаривать буду?
– Ты, – говорю, – старый ругатель. Мы тебя отучим. Мы с тобой биться будем. А нет – из союза выкинем.
Петька озлился.
– Посмотрим, – говорит, – кто кого выкинет. Увидим.
И пошел прочь.
Абсолютно несознательная единица – этот Петька.
Хорошо. На другой день, в 12 часов, нашу конуру, где мы отдыхаем, должны были осмотреть товарищи из союзного центра, которые приехали.
И за полчаса до двенадцати подходит ко мне Петька Клин и, не говоря худого слова, ругается самой ужасной бранью.
– Петька, – говорю я, – мы клятву дали биться против плохого слова.
– А мне, тра-та-та, – отвечает Петька, – на вас, трата-та, наплевать!
Тут меня взорвало.
– Ты так! Против всех идешь! Ну, держись!
Он удара не вынес. Упал.
И упал прямо на нос Василию Петровичу – кондуктору. А тот от неожиданности заругался. И именно нехорошими словами. Случайно.
Но клятву держать надо. Мы за такие выражения поклялись наказывать.
Немедленно Василий получил по щеке от ближайшего кондуктора и сам дал сдачи. Близлежащий кондуктор не стерпел боли и выразился. И именно гадким словом.
Сейчас же на них накинулись трое наших. А с полу поднялся Петька и опять же ко мне с ругней.
Пожалейте меня, старика, но я обругался. Ну, невозможно же было от этого подлеца стерпеть. Поругался и полез в драку.
Тут пошли лупцевать и меня.
Я не возражаю. Надо же клятву держать. И все мы бились за нашу культурно-просветительную клятву, и все, в пылу драки, ругались, и, представьте себе, именно по матушке.
А пока мы все катались в свалке по полу, приспели товарищи из союзного центра и увидели нас, когда мы деремся и ругаемся, как самые последние бессознательные.
Тут Петька развернулся.
– Примерные товарищи, – орет он, – вы же сами видите, что за такое поведение всех их надо повыкидать из союза.
И все‐таки его рука не вышла.
Целую неделю дело разбиралось, и все‐таки докопались, что виноват. Не Петька нас выкинул, а мы его.
А кровоподтек что? Кровоподтек этот справедливый и честный. Мы его как медаль носим. Зато клятву сдержали, и из кондукторов никто ни-ни, безобразных слов не говорит, ура!
1923
А все-таки он для граждан
Товарищ Неустрашимый уезжал из Москвы.
– Извозчик, на вокзал!
– Пять рубликов! – бодро ответил извозчик.
Неустрашимый возмутился:
– И это называется "транспорт для граждан"!
Но извозчик попался какой‐то нецивилизованный в задачах дня и цены не сбивал.
В общем, поехали.
У самого вокзала, на мешках и чемоданах, заседали пассажиры явно обоего пола.
Тут же тыкались мордочками в мостовую пассажирские дети.
"Какая необразованность! – горько подумал Неустрашимый. – Какая необразованность! К услугам граждан весь транспорт, прекрасные вокзальные помещения, а они все‐таки сидят снаружи".
Но сказать мрачным личностям речь о вреде сидения голыми штанами на земле товарищ Неустрашимый не успел.
К нему подскочил носильщик:
– Прикажете снести?
Впрочем, спрашивал он только из вежливости, ибо был он не человек, а ураган с медной бляхой на груди.
Неустрашимый еле поспевал за своей корзиной.
– Сколько?
– Рупь! – стыдливо рявкнул ураган.
– А такса? По таксе – двугривенный! Где у вас вывешена такса?
Оказалось, что в другом зале.
– Идем! – решительно заявил Неустрашимый. – Я добьюсь справедливости. Транспорт для граждан, а не граждане для транспорта.
– Ишь! – удовлетворенно заметил носильщик. – Сорвали!
Надежда на справедливость была утрачена.
Носильщик-ураган вместе рубля взял два и, хихикая, удалился.
Неустрашимый обиженно огляделся по сторонам.
Зал ожидания был полон.
На прекрасном кафельном полу сидели пассажиры.
– Седайте и вы, молодой человек! – раздалось оттуда.
– Зачем же я сяду на пол? – закипел Неустрашимый. – Зачем, если к моим услугам весь транспорт и я, если будет охота, сяду на скамью.
– Попробуйте! – ехидно сказали с полу.
– Что же это такое? – завопил, вглядевшись, Неустрашимый.
На скамьях не было ни одного свободного вершка. Его не было даже на подоконниках. Там тоже сидели зеленолицые пассажиры.
– Что же это такое? Транспорт для меня или я для…
– Бросьте! – сказали снизу. – Бросьте и садитесь вот здесь, слева, а то там кто‐то заплевал.
– Нет! – жалко улыбнулся Неустрашимый. – Лучше я пойду к тем, кто на мостовой. Там хоть не накурено.
Но надо еще было взять билет, и он побежал к кассе.
Ближе чем на двадцать пять шагов он подойти к ней не смог и сказал все, что мог сказать:
– Мама!
У кассы стояла очередь.
Какая это была изумительная штука!
Она имела шесть хвостов, сто пятьдесят человек и такой грозный вид, что все становилось понятно.
– Не транспорт для граждан, а граждане для стояния у кассы.
Неустрашимый быстро подсчитал:
– Поезд отходит через час. Если даже будет продаваться по билету в минуту, то останется девяносто человек. Я буду девяносто первый оставшийся.
И, придя к такому заключению, Неустрашимый плюнул.
– Вы? – деловито спросил моментально выросший из‐под полу чин.
– Я, – сказал Неустрашимый.
– С вас рупь! Нельзя плевать. Транспорт для граждан, а не для свиней.
Больше я ничего не расскажу.
Из слов монументального чинуши каждый может на деле убедиться, что транспорт в самом деле для граждан. Раз он сказал, значит, так оно и есть.