Через Москву проездом - Анатолий Курчаткин 11 стр.


Он ушел, Майя накормила хозяйку, поела сама и только тут вспомнила, что забыла попросить бюллетень по уходу. Не пошла она в школу и на другой день, а к вечеру Клавдии Никитичне стало лучше, она встала, отказалась от укола пришедшей сестры и снова пошла топтаться по хозяйству.

После уроков Майю вызвала директор.

– Присаживайтесь, Майя Константиновна, – показала директорша на стул возле стола. Она была все в том же мужеподобном полосатом костюме и той же синей блузке с отложным воротом. – В чем дело, почему вы прогуляли два дня? Я понимаю, вы могли бы позавчера опоздать, все опоздали, но вы вообще не пришли, и вчера тоже.

– Я уже говорила завучу, я ухаживала за больной хозяйкой, – сказала Майя.

– Майя Константиновна, вы меня извините, но вы ведете себя, – сложила перед собой руки на столе директорша, – не как учительница, а как студентка. У вас должен быть бюллетень, у вас его нет – вы прогуляли. Вы виноваты, и вы должны…

– Не я, не я, а деревня ваша виновата – вот что! – Майя вдруг зарыдала. – Был бы это город… Москва, я бы позвонила, напомнила, что забыла… мне бы выписали. А тут…

Что-то накопилось у нее в груди, что – она не понимала сама, она даже и не подозревала ни о чем до этой вот буквально минуты, все произошло с ней словно бы помимо ее воли.

– Так потом, что ли, надо было сходить… – по инерции еще ругнулась директорша.

Майя не ответила. Мало того, что взаперти, в четырех стенах – хоть лезь уже на них от тоски, и классика, что на полках, не спасает, так и бюллетень даже по-нормальному не возьмешь. Не объяснять же, что она не могла идти к этому усатенькому, не могла никак, а к кому другому, другого нет.

Ни выговора, ни порицания – ничего ей не объявили. Майя все так же ходила в школу, и все так же уроки ее нравились руководству. Но про Москву она больше не рассказывала. И не пошла на свадьбу Людмилы Долгошевой с киномехаником, съездила в райцентр за подарком, а пойти не пошла, не смогла себя заставить, сделала подарок задним числом.

* * *

Под Новый год из дому пришла посылка.

Раз Володьке посылку уже присылали – с домашними яйцами вкрутую, литровой банкой земляничного варенья, сваренного матерью еще при нем, которая, пeреложенная в десять слоев газетами да обрезками старого отцовского ватника, и заняла все почти место в ящике, с покупным печеньем в пачках и конфетами, но то было вскоре после его приезда в Москву, и он раскурочил посылку С соседями по комнате, как разъел бы и чужую. А когда получил эту посылку, увидел накорябанные на фанере химическим карандашом материной рукой его адрес, фамилию, что-то в груди у него заныло, заныло, и, не дойдя до общежития, он отошел с тротуара в сторону, за кусты, присел на корточки, поставив ящик себе на колени, и заревел. Был уже вечер, темно, и там, за кустами, его никто не мог увидеть.

В посылке оказалось сгущенное молоко, опять печенье да конфеты, а в основном она была занята колбасой, и Володька сразу увидел, что домашняя. Соседи мигом налетели, лезли друг на друга, тянулись в ящик руками, кричали: "У-у, колбаса! Ребя, во нажремся! Гуляй, братва, отворяй, Вовка, ворота!" Володька вытащил круг колбасы, откуда-то от соседей принесли хлеб, стали резать, почмокивать, жевать, нахваливать, ему тоже сунули кусок, и, жуя, он принялся за письмо. И как только начал читать, опять стало что-то давить в груди и давить, а когда прочитал, что телка забили, ездили в район, продавали мясо, ели сами да сделали вот колбасы, из груди у него с мокрым хрюпом будто пробка вылетела, и он уже не заревел, а зарыдал, и воздуха в груди не хватало, и было там больно.

Он лежал на кровати, прижав руками к лицу подушку, ребята стояли вокруг него, и Мишка Храпун говорил, протягивая колбасный огрызок:

– Ну ты что, жалко, что ли, так на! Ну так что, ну скажи, так мы что…

– Да не жалко мне, не жалко, – смог наконец выговорить Володька. – Ешьте. В школу же идти надо, че стоите-то?

Сам он в школу не пошел.

Он сидел в комнате над раскрытым ящиком, жевал колбасу и хлеб, и было ему легко в груди после слез и освобожденно.

Потом он оделся, закрыл комнату и пошел в автомат у соседнего дома звонить Генке.

– Генк, – сказал он, – слышь, Генк, давай в воскресенье в этот… как его… где, говоришь, мумии египетские, сходим.

– В Пушкинский музей, что ли? – спросил Генка.

– Ну, во. А то все говоришь, говоришь, а… В галерею вон эту, Третьяковску, один тоже ездил, ниче не понял.

Генка вздохнул в трубке.

– Ох, Володька, на свою голову тебя… Слушай, ну вот ты тоже должен понимать: я не один, я женат, у нас свои планы. Мы с Лизкой хотим в воскресенье дома посидеть. Или на лыжах пойдем. Хочешь на лыжах с нами?

– У меня нет лыж, – сказал Володька. – В деревне были. А тут каки-то давали, дак мне не досталось…

– Дак, дак, – передразнил его Генка. – Когда "так" говорить научишься? Ты ж в Москве живешь. Ну иди тогда в свой Пушкинский, позови кого из своих и иди.

– Ладно, – сказал Володька. – Извини тогда, – и повесил трубку.

Он уже много кого звал – никто не шел. Так без экскурсии-то что, говорили все, что там поймешь, вот как в тот раз, по Москве… Но на экскурсии их больше не возили.

Дверь автомата, притянутая пружиной, выстрелила у Володьки за спиной, он сунул руки в карманы, поднял воротник и побрел по тротуару в сторону от общежития.

К Генке он вообще уже звонил редко и почти не ходил. После того, первого раза он ему звонил сначала, и Генка говорил: "Приходи", Володька приходил, а Генка возился с магнитофоном, который все мечтал купить и вот купил, что-то там смазывал и подкручивал, говорил Володьке, когда тот входил: "Привет. Садись. Сейчас новые записи слушать будем", и потом, обнявшись, танцевал с Лизкой и кричал теще на кухню: "Мама, а вот эта сейчас та самая будет, которая вам нравится", а Володька сидел и смотрел на них. "Слышь, Генк, – говорил он, – может, пойдем куда? Пойдем, Лизк?" "Да что ты, Володька, – улыбалась ему Лизка, обхватив Генку за шею и трясь о него животом. – Что за охота идти мерзнуть в такую холодину. Сиди грейся. Сейчас мама обед подаст. Там у себя все в столовке да в столовке, вот поешь домашнего. И вон конфеты в вазе, бери. Вкусные. Шоколадные же".

Она работала на кондитерской фабрике, и всегда у них на столе в вазе лежали дорогие конфеты.

Да в общем-то и некогда особенно было к ним ездить, воскресенье – один день на всей неделе свободный. В училище занятия до четырех, в семь уже школа, перекусил, в учебник заглянул – вот уже и бежать пора. Не посидел в воскресенье с тетрадями, задачки не порешал – нахватаешь на неделе двоек.

Володька ушел уже куда-то далеко, все вокруг было незнакомо, он замерз и не знал, как идти, чтобы вернуться. Продовольственные магазины уже закрылись, и некуда было зайти погреться. В подъездах домов было холодно, батареи горячие, но согреваться возле них – получалось долго. Редкие прохожие на улицах, к которым он подходил спросить дорогу, никто не знал улицы, на которой находилось общежитие. Ни легкости, ни освобождения в груди Володька больше не чувствовал, ему было одиноко, тоскливо и хотелось лежать сейчас на своей кровати у себя в селе, а рядом бы сопели его младшие братовья, и вдруг в другой половине избы раздавался бы скрип дивана, чмок босых ног по полу – отец, проснувшись, шел в сенцы и пил из ковшика, брякая им в ведре, холодную воду.

Наконец он сообразил сесть на какой-то автобус, спросил там, пересел на другой и тем доехал до метро. Часы в метро показывали начало первого. В комнате, когда он пришел, все спали, посылка его стояла на полу возле кровати. Володьке хотелось есть, но пуще того было ему холодно, и он первым делом разделся и залез под одеяло. Потом он опустил руку в ящик – в пустоте его тяжело прокатилась и ткнулась в стенку банка сгущенного молока. Больше в ящике ничего не было.

* * *

"Здравствуй, милая Майюшка! – читала Майя письмо подруги. – Мне, право, совестно – ты пишешь такие большие и обстоятельные письма, а я так подолгу не– отвечаю. Но ты меня, надеюсь, извинишь – Москва, сама ведь знаешь, все суета, все беготня, и так целый день. Думаешь, вот, вот выберу время, чтобы сесть, спокойно, не торопясь, – и ничего не получается…"

Майя опустила руку с вырванными из тетрадки листами и закрыла глаза. У нее было ощущение, что даже ногтями мизинцев она хочет быть в Москве, в этой суете, толкотне, в этой безбрежности улиц, переулков, парков, домов, магазинов, заборов, машин – вот где она, жизнь. Раствориться в этой безбрежности, впитаться в нее, стать клеткой ее плоти… Она уже владела всем этим – и вот потеряла.

Майя лежала у себя в комнатке на кровати, стояла ночь, Клавдия Никитична давно спала, похрапывая временами с влажным присвистом, а она уже в третий или четвертый раз перечитывала писавшиеся там, за тридевять от нее земель, в благословенной Москве, тетрадные, в клетку, листки с бахромой по одному из краев от державшей их пластмассовой спирали. На табуретке возле кровати лежали сигареты, спички и стояла пепельница с тремя окурками. Четвертая сигарета, полусгоревшая и потухшая, лежала на краю пепельницы.

– Ой, девка… дак ты куришь ведь! – всплеснула руками Клавдия Никитична, зайдя однажды вечером зачем-то к ней в комнату. – Ну дак точно! То-то я чую, че тако – дым вроде в избе-то. Итакой… как мужик в доме. Дак раньше вроде не смолила.

– Смолила, Клавдия Никитична, – усмехнулась Майя. – Еще раньше. На первых курсах. Потом бросила. А сейчас вот снова.

– Ну дак, дак… – как соглащалась с чем-то, сказала хозяйка. – Дак не таись, че таиться. Я снесу. Форточку только отворяй, и ниче. Дак я думаю – как вот Петра моего дух, раньше-то… А это ты, вон че!

И месяц уже Майя курила в доме открыто.

Она повернулась, взяла затухшую сигарету, чиркнула спичкой и раскурила окурок. Подняла руку с письмом, иглаза ее нашли нужные строки. "И еще, Майя, боюсь говорить, но кажется так: выхожу замуж. Подали заявление. Через две недели уже срок. Приезжай, если сможешь. Видела, кстати, на днях твоего гандболиста в одной компании, очень интересовался, как ты там. И даже просил адрес. Я, естественно, не дала…"

Ну и дура. Хоть бы написал. Было бы хоть письмо от мужика. Майя зло затушила окурок, встала, выключила свет, разделась в темноте и легла. Свернулась под одеялом калачиком и обняла себя за ноги, притянув их к самому подбородку.

Она была женщиной, и ее давно уже томила тоска по мужчине. Она стала женщиной еще в восемнадцать лет, после первого курса института, когда летом, всем курсом, поехали в Астрахань на арбузы. Спали в палатках, палатки стояли, девчоночьи и парней, рядом, ночи держались теплые, лунные, короткие, цикады трещали, словно резали, резали маленькими стеклянными ножницами с невероятной скоростью воздух, и не было никаких дел, никаких забот, кроме как собирать и грузить арбузы днем и гулять вечера напролет, и неизъяснимое ощущение полной, безграничной свободы было разлито в самом этом хрупком, ясном лунном воздухе…

И сейчас ей снились по ночам эротические сны. Но никто из здешних, возможных, в принципе, для этих близких отношений мужчин не был ей по вкусу. Разве что тот бородатый мальчик, учитель по физике и химии, но уж больно глубокий завязался у него роман с той, что приехала в прошлом году, учительницей, не стоило туда вмешиваться. Порою Майя подумывала даже о враче, и вскоре после того сердечного приступа у хозяйки сходила с ним в кино, и допустила потом у дома, чтобы он расстегнул ей лифчик и обжег холодной с мороза рукой грудь, отчего весь живот пошел у нее ознобом, но больше ни на что ее с ним не хватило – не было в нем ничего от мужчины, какие ей нравились.

Определенно, если б понадобилось, она не смогла бы сказать, какие же мужчины ей нравились. Все это было как-то вместе, целиком, неразъединимо: и в выражении лица, и в жестах, и в манере говорить, и держаться, и в одежде даже – что встречала Майя и видела только в москвичах. Впрочем, и там, в самой Москве, было немного таких мужчин, но там, в Москве, в метро, трамваях, троллейбусах, магазинах, почте, кафе, просто на улице – всюду, где проходил ее день, перед глазами текли, просеивались лица – десятки, сотни, тысячи, и в этих тысячах то, необходимое, интересное ей и волнующее, неминуемо промелькивало, оказывалось рядом, растворялось в толпе, и там уж за судьбой оставалось дело, и если она обходила милостью раз-другой, то на третий нужно было просто самой пойти ей навстречу. А здесь школа – дом, дом – магазин, да снова школа – дом, все одни и те же, одни и те же лица…

Майя расцепила руки, повернулась на спину и вытянула ноги. Глаза у нее были открыты, сна в себе она совсем не чувствовала. Ночь стояла лунная, луна пришла на сторону ее окна, и комната от ее света была исчерчена слабыми нежными тенями. В доме что-то поскрипывало и шуршало. Все это вдруг напомнило Майе ту первую ночь в день ее приезда сюда. Только тогда луна светила где-то за домом, и она ее не видела.

Потом неожиданно Майя подумала, что дулевский ее чайный сервиз так и лежит, не освобожденный от упаковки, в коробке из-под макарон, засунутой под кровать. И странным образом обрадовалась этому, словно в этом был какой-то неясный, неопределенный, но явный знак.

* * *

С апреля началась практика на строительстве высотных домов по Вернадского. Кластъ ничего не давали, держали на подсобке, и часа через полтора-два после начала смены все, кто как мог, сбегали и собирались в недальней рощице возле ручья, прозрачно журчавшего в грязных, непросохших берегах, усыпанных сопревшей прошлогодней листвой. Перед майскими вдруг запекло, в три дня все просохло, было жарко, как летом, и, собираясь у ручья, потные, разгоряченные, пили ломившую зубы воду, устраивали соревнование – кто выпьет больше, мерой служила ополоснутая пол-литровая банка из-под кабачков. Побеждал чаще Мишка Храпун, выпивая по четыре банки. Володька ни с того ни с сего решил обязательно победить его, выпил пять банок, но в груди у него после этого все будто обмерзло льдом, и было так целый день, а наутро, когда проснулся, понял, что заболел. Неделю он перемогался, ходил в теплой рубахе и куртке, спал, навалив на себя все шинели соседей, потом стало совсем плохо, он сходил в медпункт, там ему дали какие-то таблетки, но еще через два дня температура у него взлезла к сорока, и на Победу его увезли в больницу с воспалением легких.

В палате было шесть кроватей, лежали вокруг люди взрослые, со своими разговорами и интересами, до Володьки им особенно дела не было. Ну, пока лежал, температурил – помогали постель перезаправить, до туалета сходить, поесть помогали – табуретку подставляли к кровати, уговаривали. А потом все это делал он уже сам. И только сосед справа, экономист по специальности, социолог, как называл он себя, все разговаривал с Володькой и выспрашивал у него о его жизни. Социолог был не старый дядька, в очках и с усиками, а жена у него так вообще была молодая, как Генкина Лизка, но на голове у него, со лба до самой макушки, расползлась лысина.

– Ну так вот скажи, скажи мне, что тебя в город потянуло? – допытывался он все у Володьки.

– Ну дак я че, один, че ли, – отвечал Володька. – У нас вон все училище – ни единого москвича нет.

– Ох, странный ты человек, – крутился на кровати социолог. – Да разве я тебя обвиняю в чем. Ты просто вот про себя лично, про себя лично скажи – что тебе в деревне не жилось, почему в город решил?

– Дак я не в город, я в Москву, – не понимал Володька, чего от него хочет лысый.

– Ну в Москву, в Москву! – не сдерживался, восклицал сосед. – Так почему?

– Дак думал, интересно здесь жить, – говорил Володька.

– Ну и интересно?

– Интересно!.. – бормотал Володька. – Вам-то че?

– Вот недоверчивый! – бил себя через одеяло по ляжке сосед, обращаясь ко всей палате. – Я что, – снова поворачивался он к Володьке, – агент ЦРУ, что ли?

– Дак че, не пойму я, че вы от меня хотите-то? – раздражался Володька. – Вам че, жалко Москвы-то, че ли?

Палата, обратившаяся вниманием к их разговору, хохотала.

– Ему не Москвы, ему себя жалко, – кричал от окна сивый сморщенный старичок, лежавший с осложнением после гриппа. – Тоже из деревни приехал, вишь – молодой, а во всю башку от московской-то жизни плешь получил.

Все опять хохотали, смеялся социолог, щупая лысину, и Володька тоже улыбался.

– Да я б, Валер Палыч, если б сейчас обратно, я б не поехал, – говорил он соседу.

– А почему? – весь так и напрягался на кровати социолог.

Володька не знал, как ответить.

– Дак вот почему… – пытался он объяснить, и ничего не получалось. – Дак вот не поехал бы, и все, – отрезал он.

– Ну а что ж, исправить разве нельзя?

– Как? Вернуться ли, че ли? – переспрашивал Володька. – Дак теперь как… Все смеяться будут. Нет, теперь уж поздно. И перед мамкой стыдно, и перед папкой.

– Э-эх, девку тебе ладную в Москве завести, – кричал старик, – сразу ни о чем жалеть не станешь. Нет, наверно, девки-то?

Володька смущался, вздыхал и не отвечал. Девушки у него действительно еще ни одной не было, и ни с кем он еще даже не целовался. Старик понимающе похихикивал, социолог тоже похмыкивал, и разговор как-то сам собой затухал.

Потом социолог выписался, выписался старик от окна и все другие, на их места пришли новые больные, а Володьку все не выписывали. Он лежал уже второй месяц, и июнь подходил к середине. Володька начал волноваться.

– Вы че, – говорил он на обходе врачу, – че вы меня держите-то. Сколь уж у меня температура нормальная. Всех выписали, а меня держите.

– Надо, вот и держу, – отвечала врачиха. – Думаешь, хочу очень? Вон в коридоре сколько лежит. Очаги у тебя не затягиваются.

– Дак когда они затянутся-то?

– А я знаю? – вопросом отвечала ему врачиха. – Лечим тебя. Потерпи еще, полежи.

– Дак скоро уж диплом мне защищать, экзамены сдавать, когда успею-то? – чуть не ревел Володька. Ребята приходили к нему, рассказывали, что заканчивают уже считать и чертить дипломы, сдают их, раздали уже вопросы к экзаменам. – Теть врач, не будут из-за меня одного комиссию-то потом собирать…

– Ну что я могу поделать, – вздыхала, поднимаясь, врачиха. И, словно угадывая его намерения, говорила: – А недолечишься – верный туберкулез.

Страх перед туберкулезом и удерживал Володьку в больнице.

– Чего, влип, ага?! – смеялся с кровати от окна, где раньше лежал старик, парень с фиолетовой наколкой – орлом – на груди, боксер-перворазрядник, лежавший с печенью. Теперь он вместо соседа-социолога донимал Володьку разговорами, только не просто разговаривал, а все словно бы посмеивался над Володькой. – Вот так, мил друг. Соревнование, говоришь, выиграл, пять банок выдул?!

Володька молчал, глядя в потолок. Говорить ему уже ни с кем не хотелось.

* * *

Из телефона-автомата Майя позвонила подруге, сообщила, что уже в Москве, и подруга, радостно завопив, велела ей тотчас же приезжатъ – куча новостей у нее для Майи обо всем, обо всех и о том гандболисте, кстати.

Улыбаясь, Майя надела темные очки и вышла из будки.

Назад Дальше