День стоял по-обычному в июле жаркий, сухой, палящий, на вокзальной площади перед платформами с поездами толпились, шли, стояли, сталкивались, бежали сотни людей, и все это шумело, кричало, стучало, разговаривало, но Майя купалась во всем этом, блаженствовала, наслаждалась – была счастлива. Багаж ее – все те те три чемодана, один маленький, два больших, все те же три картонные коробки из-под макарон, – кроме маленького чемодана и японского зонтика, был сдан в камеру хранения, и ей легко и вольно было идти в этой клокотавшей, бурлившей толпе.
На повороте к метро, у газетного киоска, ее вдруг резануло по глазам какое-то знакомое лицо, мальчишка-подросток тоже смотрел на нее – лицо было знакомое, несомненно… да, но откуда?
– 3драсъте, Майя Константинна! – сказал, улыбаясь, мальчишка, отчего его широкий нос разъехался в пол-лица, и Майя тотчас вспомнила – это же ее бывший ученик, тот, уехавший Кузьмичев.
– А, здравствуй, здравствуй, Кузьмичев! – весело сказала она, останавливаясь. – Вот встреча так встреча! Что, на побывку собрался?
– Не-ет, – мальчишка помотал головой и посмотрел в сторону. – Совсем.
– Вот да! – Майя засмеялась. – И в самом деле – встреча так встреча. А почему же ты, Кузьмичев, уезжаешь?
– Дак почему… – Мальчишка поднял на нее глаза, пожал плечами и снова опустил. – Проболел, все на разряд сдали, а я и вовсе без всякого.
– Так и что же, уезжать из-за этого?
– Дак мне предлагали: подсобником. Общежитие давали. Потом, мол, со следующим выпуском, защитишься…
– Ну? – поторопила Майя.
– Решил я – знак это мне. Возвращайся, дескать. Не нравится мне в Москве, поеду. Не могу я здесь. Билет вот покупал… А вы, – нос его снова разъехался на пол-лица, – а вы в отпуск сюда?
Майя молча помотала головой, глядя на мальчишку с непонятным самой себе щемящим чувством. Потом сказала:
– Тоже насовсем. – И подала ему руку: – Ну, прощай. Будь счастлив.
– А-ага. И вы… тоже, – смущаясь, выговорил мальчишка.
Майя кивнула, повернулась и пошла к метро. Она не знала, как ей устроиться в Москве, откуда у нее возьмется прописка, работа, не знала, как образуется все с брошенными документами – ничего это ее сейчас не интересовало; как-нибудь все устроится, обязательно, несомненно. Выйдет в конце концов замуж, даже фиктивно, найдет уж кого-нибудь, главное – вновь ходить по ней, вновь быть в ней!..
Она шла, никого не обходя, задевая за чьи-то руки, чемоданы, сумки, уже не улыбалась, зубы у нее были крепко стиснуты, и голос внутри нее повторял с отчаянием и ожесточением: хочу быть счастлива, хочу быть счастлива, хочу быть счастлива…
РУССКИЕ НАРОДНЫЕ ПЕСНИ
1
Гаврилов познакомился со своей женой на танцах в парке Горького, прожил с нею четырнадцать лет и ни разу за это время не пожалел, что пошел тогда провожать и назначил свидание. Люся была золото, а не жена, по современным меркам – так вообще ей цены не было: не курила, за тряпками не бегала, кулинарий не признавала, стряпала сама и любила стряпать, все носильное – трусы, майки, рубашки, кальсоны, ну и так далее – стирала на руках, а в прачечную сдавала только постельное, да при этом номерки на уголках светились у нее всегда как новенькие – всегда, в общем, лицом к семье обращена была, а не наоборот, душа в душу жили – вот точно, какая б пора в жизни у них ни шла. А пора была всякая. И в коммуналке обитали, соседка каустическую соду им в кастрюли на плите сыпала, и без денег сиживали, да не день, не неделю, а месяцы – его, когда Надька родилась и не до учебы стало, со стипендии сняли, а у нее, у медсестры, какая зарплатишка, и болел он, влежку в радикулите лежал, горшки она за ним возила… – ну, словом, досталось. Другая, глядишь, такие б истерики ему выдавала, повеситься бы рад был, а она ничего, никаких тебе эксцессов, только когда уж невмоготу случалось, вздохнет, дух переводя, да скажет: "О-хо-хоюш-ки-хо-хо, когда уж и у нас, как у людей, будет…" 3а четырнадцать лет много у них что изменилось: был Гаврилов студентом, стал начальником участка, жили в коммуналке, имели из обстановки один шкаф из комиссионки да кровать с панцирной сеткой, заимели квартиру двухкомнатную, тридцать два квадратных метра, обзавелись гарнитуром румынским, со стенкой и тахтой на колесиках, Надька вот родилась, выросла, двенадцать лет исполнилось…
Тут-то, когда дочке исполнилось двенадцать, когда уж пошла у нее своя, самостоятельная жизнь, все больше стала она норовить с подругами да подругами, у жены Гаврилова и начались всякие странности.
То, глядишь, ляжет она на софу, руки за голову, глаза в потолок, и лежит час, лежит два, с места ее не своротишь, а в ванной уж второй день белье замочено, захочешь душ принять – хоть к соседям беги. А то вдруг кипу иностранных журналов откуда-то притащит, "Мадемуазель" называются да "Плейбой", да еще по-другому, и сидит листает их, а что понимает? – не по-русски же написано, картинки только смотрит – как неграмотная какая.
И нет-нет да стала она донимать Гаврилова жалобами:
– Что-то мы, Петя, скучно как-то живем.
– Это как это скучно? – не понимал он. – Живем, ну и живем… на работу ходим… отдыхаем… телевизор смотрим, в кино бываем…
– Ой, да ну кино что, пришел – и лупи глаза. Никакого развития, одно потребление, – говорила жена.
Гаврилов выписывал "Неделю", читал про науку, технику и сенсации, а жена читала все, от названия до адреса редакции, – и нахваталась.
– Какое тебе развитие нужно? – опять не понимал Гаврилов. – Ты ребенок, что ли? Это ребенок развиваться должен, вон Надька наша, а ты-то что?
– Ой, ну не так я сказала, ну не так, – виновато раздражалась жена. – С пользой же все должно быть, со смыслом. Ты вот мясо любишь, да с перцем, да с луком, а на ночь же наедаться не станешь?
– Ну, Люська, ну несешь! – изнемогал Гаврилов. – Мясо приплела… рыбу еще давай! Треску с камбалой. Или палтус. Я их тоже люблю.
Но он жил с женой уже четырнадцать лет, знал, что так просто слово она не скажет, и, поразмыслив, купил билеты на американский балет на льду в Лужники и на французскую эстраду в киноконцертный зал "Октябрь". И когда жена оделась в свое лучшее вязаное, горчичного цвета платье, красиво обтягивавшее ее фигуру, а он сам – в кожаный мягкий пиджак, который она купила ему как-то с рук, а он его почти и не вынимал из шкафа, да когда они разделись в гардеробе и пошли под руку по фойе, сверкающе отражаясь в зеркалах с ног до головы, ему это неожиданно весьма все понравилось, и он даже укорил себя, что раньше, привыкнув еще в молодости беречь копейку, не ходили вот так-то: торжественно себя чувствовал, приподнято, как на празднике, или будто тебя на торжественном заседании в честь 7 ноября в президиум выдвинули. И приятно ему было, на виду у многих людей, глядящих на них, как и они сами глядели да оглядывали, идти с женой: Люся у него была высокая, туготелая, с румяным крепкощекам лицом, мыла волосы ромашкой, и они у нее имели совершенно соломенный цвет.
Американцы, гоняя по льду, стреляли из пистолетов, ездили с какими-то надетыми на голову кочанами; сталкивались нарочно и падали, а один кочан с юбочкой выбежал со льда, побежал по лестнице, сел на колени мужчине на крайнем сиденье, обнял его и поболтал, будто бы от чрезвычайной радости, в воздухе ногами. До Пахомовой с Горшковым, в общем, далеко было. И Гаврилов уж пожалел, что купил билеты подряд, с несколькими всего днями в промежуток, однако французы вознаградили за все: так пели, так играли – ноги сами собою подпрыгивали. Жена хлопала в ладоши, будто они были казенные, смеялась исковерканной русской речи французов до икоты, и, поглядывая на нее, сам донельзя довольный, Гаврилов думал о том, что Люся, как всегда, права – скучно они, в самом деле, живут: телевизор все да телевизор, ну по грибы летом сползают раз-другой, и все, все развлечения. Это от прежних времен осталось; Надька малой была, придешь с работы, туда-сюда с ней – и все, ночь уж, да денег не хватало – он левую работу все прихватывал, Люся на полторы ставки бегала, уколы делала… а теперь что, теперь живем, хлебай не хочу – вот же она, жизнь, какая…
И когда через две недели культорг в цехе предложил Гаврилову, как начальнику участка – самые лучшие билеты на польскую эстраду, Гаврилов их тут же, не раздумывая, взял и целый день, пока работал – проверял в своей конторке поступившую документацию, ходил по участку между станками, сидел на совещании у начальника цеха, – чувствовал себя словно именинником, и билеты, лежавшие во внутреннем кармане поношенного рабочего пиджака, будто грели его.
Жена идти на концерт отказалась.
– Да ну что это, –сказала она, пряча глаза от Гаврилова, – недавно только ходили, что опять-то.
– Да ты что! – не поверил своим ушам Гаврилов. – То ж другое. То ж французы были, а это поляки – разница же!
– Да уж разница, – так же все не глядя на Гаврилова, пожала плечами жена. – Те французы, эти поляки, а музыка одна – что у тех, что у этих. Опухнешь каждую неделю ходить на них.
– Ну, ты!.. – только и смог выговорить Гаврилов.
Ему от негодования перехватило горло. – А для кого же я эти билеты, извини, доставал! – закричал он, когда горло ему отпустило, размахивая в воздухе сложенной пополам синей бумажной полоской. – Я для себя, что ли?! Мне это, да, жить скучно стало, на "мадемуазелей" да "боев" потянуло?! Что ты со мной делаешь, а?
– Тише ты, тише! – испуганно заоглядывалась на дверь жена. Они были на кухне, а рядом, за стенкой, в комнате сидела, делала уроки дочь. Как и всякие прожившие столько лет вместе супруги, Гаврилов с женой, случалось, ругались, повышая друг на друга голос, но при дочери никогда этого не делали, укрепляли себя: девочка все-таки, несмышленыш – мало ли как все это осядет в ней.
– Тише, да, я – тише! – сдавленным голосом сказал Гаврилов, подошел к двери и с силой захлопнул ее, так что зазвенело вставленное в середину стекло. – Я – тише. А ты мне, понимаешь ли, тут устраивать будешь… тебе можно!
Жена достала его со своего места руками, положила их ему на плечи и, вся наклонившись вперед, потянула к себе.
– Обиделся, – сказала она, с любовью заглядывая ему в глаза. – Ну что ты обиделся, Петушок? На что обижаться-то? Ну не так я сказала – так подумаешь! А билеты я тебя что, заставляла покупать разве?
– Нет, не заставляла, – размякая от ее ласки и виноватясь уже перед ней тоном за свой крик, сказал Гаврилов. Характер у него был податливый – не мягкий, но без железной крутой твердости, и легко обминался чужой волей. – А только я для тебя делал… ты ж говорила…
– А чего ж ты именно на концерты решил? – посмеиваясь, спросила жена.
– А куда еще? – недоуменно вскинул брови Гаврилов. – В кино ты, говоришь, – потребление, не устраивает тебя…
– О-хо-хоюшки-хо-хо… – сказала жена свое любимое присловье, разомкнула руки на шее Гаврилова и пошла к плите, у которой до того, в ожидании прихода Гаврилова с работы, возилась, готовя на ужин сырники со сметаной. – А концерт чего, Петя, – то же потребление. Пришел, посмотрел, послушал – ушел… Общение нужно. Интересные люди нужны. Чтобы с ними интересно было. Чтобы обогащаться от них. Почему у тебя интересных людей в знакомых нет?
Гаврилов помолчал.
– Что значит – интересных? – вновь наливаясь яростью, чувствуя, как щеки у него прямо отяжелели от нее, спросил Гаврилов. – Что ты подразумеваешь под этим? Сашка Охлопкин что, не интересный?
Сашка Охлопкин был его друг по институту; после института, пока Гаврилов барахтался в своей семейной жизни, сбивая из молока масло, чтобы прочно стать на ноги, объездил полстраны, работал в Норильске, Магадане и даже в Ташкенте умудрился и знал бесконечное число разных историй, а также анекдотов – мог проговорить один целый вечер и не дать никому другому рта раскрыть.
– Ой, да ну что ты со своим Охлопкиным, – сказала жена от плиты. – Какой он интересный, твой Охлопкин? Он разве личность? У него разве что свое есть? Балаболка он. Нахватался, по миру ездючи, теперь и мелет. Интересный – кто личность, индивидуальность. Вот у меня в юности знакомый был – так он бритвы глотал.
– Как это он их глотал? – мрачно спросил Гаврилов.
– А как, очень просто: возьмет, разжует и проглотит.
– Бритвы глотал – выходит, он уже интересный был?
– А что ж. Конечно. Особенный был, выделяющийся.
Жена стала снимать со сковороды золотящиеся, в лопающихся горячих пузырьках масла сырники и складывать их на тарелку, а Гаврилов сел на табуретку к окну, через стол от жены, и сказал, усмехаясь, с угрюмостью:
– А он их не глотал, между прочим, должен тебе сообщить. Он их за ворот клал.
– Ну? – посмотрела на него жена. – А ты-то откуда знаешь?
– А кто их у тебя глотал-то? – все так же усмехаясь, спросил Гаврилов. – Не помнишь?
Жена ошалело уставилась на него – и так и зашлась в смехе.
– О-ой! – стонала она. – О-ой!.. Да ведь это ж ты был… это ж ты… ну да!
– Жевал я их! Ну дала!.. – тоже вслед ей хохотал, не мог сдержаться Гаврилов. – Жизнь мне не дорога, что ли… Ну дала!
– Так погоди, – сказала жена, насмеявшись. – А ты ж мне рот открывал, показывал – у тебя там полно осколков сверкало. До сих пор помню – прямо дрожь брала.
– Рот помнит, а чей рот – не помнит, – с некоторой обидой, все еще похохатывая, сказал Гаврилов. – То, Люся, конфетная фольга была. Нарвешь ее мелко, бритву за ворот, а ее в рот.
– Ну вот видишь, – сказала жена, шлепая на шкворчащую сковороду новую партию сырников. – За то я тебя и полюбила.
Дверь приоткрылась, и на кухню со смущенно-любопытствующим лицом внырнула дочь.
– Ой, а чего это вы так тут смеетесь? – склоняя голову к плечу, с хитро-неловкой улыбкой, словно застала их за каким-то недостойным делом, спросила она. Ей тоже хотелось приобщиться. И неловко было, стеснялась этого – и хотела.
– Ой, Надька, тебе этого не понять, – махнула рукой жена. – Давай иди руки мой, за стол садимся.
Ну и все, так на приходе дочери тот разговор и закончился, Гаврилов потом больше не поднимал его, а на другой день продал билеты тому самому своему другу Охлопкину, который теперь работал мастером в его же цехе, на другом только участке. Однако нет-нет да и всплывал он, тот разговор, в памяти, и словно бы что-то посасывало тогда в груди – нехорошо так, мозжаще, словно бы ранка там какая открывалась и подтекала гноем…
2
Стоял октябрь, мать писала Гаврилову из Первоуральска, что прошлое воскресенье последний раз ездили с отцом и Михаилом, старшим братом Гаврилова, на огород – теперь вся картошка выкопана… а подшефный заводской совхоз в Подмосковье все еще ковырялся в земле, с участка у Гаврилова было снято пять человек, и в субботы партком организовывал массовые выезды с оркестром и транспарантами. От одного выезда Гаврилов увильнул, а на второй угодил.
Поле, одним боком взбиравшееся на холм, а другим полого спадающее к его подошве, убегало рядками пожухлой картофельной ботвы нескончаемо далеко, на других полях, когда ехали сюда на автобусах, виделись комбайны, трактора с картофелекопалками, на их долю никакой техники не досталось – копали лопатами и выгребали заматерелые, налившиеся силой клубни из черных, темных обиталищ руками. Земля была сырая, размокшая, копалось тяжело, вывернутый ком не рассыпался, и каждый клубень приходилось выдирать из него. Часа через два после начала работы пошел дождь, мелкий, реденький, но скоро все-таки все промокли, замерзли и оставили лопаты, потянулись к обрыву забетонированной водосборной канавы у края поля, где уже кто-то разложил неизвестно из чего два костра, сбросились там по рублю и отрядили молодежь в село за согревающим. Гаврилов был рядовой, ни за что не ответственной рабочей единицей, и он наслаждался этой возможностью расслабиться, не командовать, не приказывать, а просто работать.
У костра он устроился рядом с Охлопкиным. Они объединили свои домашние припасы, прикрыли их, В ожидании гермесов из сельпо, чтобы не намокли, полиэтиленовыми пакетами, сидели, трепались о том о сем, и тут к ним пристроился Шамурин – крепкий круглоголовый мужичок с черной, в охват всего лица курчавой бородой, начальник участка из соседнего инструментального цеха. Гаврилов не был знаком с ним, а с Охлопкиным они, оказывается, были накоротке.
– А я тебя знаю, – сказал Шамурин Гаврилову сразу на "ты", когда выпили – и зажевали, захрустели огурчиками, зачавкали помидорами, захлюпали фруктовой водой из горлышек. – Я на тебя давно внимание обратил – это твой ведь участок за организацию труда первое место по заводу держит?
– Мой, – с тайным, но ничем внешне не проявленным удовольствием отозвался Гаврилов.
– Во. Уважаю. Дай пять. – Шамурин потряс Гаврилову руку своей толстопалой, мясистой лапой. – Мне такие мужики нравятся. Я тоже начальник участка.
– Слышал, – кивнул Гаврилов.
– Ну, на всякий случай, – сказал Шамурин и похлопал Охлопкина по плечу: – Как думаешь, Карпов у Фишера, если б встретились, выиграл бы?
Дождь прекратился, и все потянулись обратно в поле, к оставленным стоять вонзенными в землю лопатам.
Команду шабашить дали уже около пяти. Пришли трактора с тележками, молодежь стала грузить на них раздувшиеся, наполненные мешки, а Гаврилов с Охлопкиным вожидании автобусов снова спустились к обрыву, к горевшему здесь опять костру. Кто-то уже успел снова сбегать в магазин, собрал задним числом истраченные деньги, и снова Гаврилов хлобыстнул быстро, чтобы не задерживать очередь, ждавшую стакана, граммов сто пятьдесят.
– Нет, что ни говори, вот некоторые не любят, а есть в таких выездах своя прелесть, есть, – сказал оказавшийся рядом с ним Шамурин.
– Есть, – согласился Гаврилов. – Согласен. Собраться трудно, поднять, так сказать, себя. А выедешь – хорошо.
– Во-во, – подхватил Шамурин. – Нам, горожанам, вообще крестьянский труд полезен. И поразомнешься, и приобщишься – цену, как говорится, поймешь. Потом не будешь уже с картошки полкартошины в очистки сворачивать.
– А я вот магазинную и не покупаю, – сказал Гаврилов. – Из нее, очистишь, – половина на половинувыходит. И невкусная. Я на рынке все. То на то получается. Дешевле даже. И уж жалеешь. Кожурку спускаешь – чтоб прозрачная.
В голове позванивало, лицо Шамурина видел Гаврилов как бы сквозь ток разогретого воздуха от костра, хотя костер уже затушили, – тело в усталости поддалось водке с покорной легкостью.
На дороге, вылезши из-за холма, показались автобусы.
Шамурин вдруг принялся оказывать Гаврилову всяческие мелкие знаки внимания. Когда шли к автобусам по расквашенному, расползающемуся под ногами полю, приотстав на полшага, снял у Гаврилова с ватника на спине несколько комочков засохшей земли; когда садились в автобус и Гаврилов неопасно оступился, оскользнувшись на мокрой подножке, подхватил его сзади под оба локтя и, крепко поддерживая, подсадил; следом, тоже оскользнувшись и выругавшись, вскочил сам, протиснулся в проход между сиденьями вперед Гаврилова, отыскал свободное и, встав возле него, с настойчивостью стал приглашать Гаврилова сесть вместе и посадил его у окна.