Ким с беспокойством посмотрел на нее и подумал, что так оно, наверное, и будет. Тут теперь уж не уйдешь, поздно, врезался, как зеленый юнец, попался. Ах, черт, надо же было тебе наслать юную прекрасную ведьму на такого человека! На свободного белого человека. Господи, выручай!
IX
Яка проходил мимо нового дома Чернова и невольно замедлил шаги: дом был не больше других, не богаче вроде, но выделялся своей основательностью, приветливостью. Было на что поглядеть. Высокий шатровый пятистенок с четырьмя окнами по фасаду, расписанные узорчатой резьбой наличники, веранда, застекленная, как у барина: крыша вся под железом, цвет яркий, зеленый, перед окнами решетчатая ограда из легкого штакетника, почти вся утонувшая в снегу, сени срубовые, в полдома, ворота тесовые на дубовых столбах, распашные, двустворчатые. Не дом Ваньки Мохнатого - барская усадьба.
Чернов увидел его в окно, застучал по стеклу, замахал рукой, приглашая зайти.
Вот и окна в передней чистые, не мерзнут, все видать.
Яка перешагнул снежный вал у разметенного тротуара и, прогибая скрипучие мерзлые доски, прошел к воротам, звякнул медным кольцом калитки.
Двор тоже был просторный, разметенный от снега, замкнутый со всех сторон хозяйственными постройками. Летний амбар-кладовая, дровяник, погребица, навес с плотницким верстаком, большой срубовой сарай с одним окном сбоку. Этот непонятно для чего. Не хлев и не каретник. Яка озадаченно постоял, подошел поближе и заглянул в окошко - в глубине сарая виднелись голубой мотоциклет и два велосипеда, мужской и женский, без верхней рамки. Гараж, стало быть. Легковушку еще можно поставить, место есть.
А позади двора, в глубоком снегу, стыли яблони молодого сада.
Вот тебе и ночной сторож, вот тебе и совхозный плотник! И чистота во дворе, только какая-то нежилая чистота.
Чернов встретил его у порога. Благодушный, в светлой, с открытым воротом рубахе, в физкультурных срамных штанах в обтяжку, в мягких тапках. И рыжие усы распушил, как кот на масленой неделе.
- Проходи, Яков, проходи, раздевайся. Озяб небось? Здравствуй!
Яка пожал его крепкую теплую руку, снял малахай и полушубок, повесил тут же, в прихожей, пригладил ладонью серо-седые отросшие волосы. Потом поправил воскресную свою одежу: вельветовую коричневую толстовку с накладными карманами, пощупал внизу суконные новые штаны - застегнуты ли.
- И валенки сымай, ноги малость отдохнут, шлепанцы вот надень. - Чернов пододвинул ему ногой разношенные шлепанцы.
- Ничего, - сказал Яка, хмурясь, - я на минутку только, по пути к Степке. - Он вспомнил, что носки на нем худые, пятками будешь светить, да ноги под лавку поджимать, если разуешься. Надо было надеть другие, они хоть и нестираные, а крепкие.
- Ну, пойдем в горницу, - пригласил Чернов.
- Нет, давай малость тут покурим, да пойду. Я к Степке наладился.
- Аида в горницу, чего тут! - Чернов распахнул дверь на чистую половину, и оттуда послышался знакомый голос Марфы, укачивающей ребенка. - Аида, не помешаем. Они в боковушке, там двери есть, закроются.
- Сказал же, не надолго. - Яка сел у окна, неподалеку от стола, достал кривую, с обгорелым чубуком трубку, стал набивать самосадом.
Чернов, оставив дверь в горницу открытой, сел рядом с ним у стола. Помолчал степенно. Потом, вспомнив что-то, встал, сходил в чулан за ведром и, надев валенки и шапку, вышел.
В горнице распевала Марфа:
Баю-баюшки-баю…
Живет мужик на краю,
Он не беден, не богат,
У него много робят…
А-а-а-а-а-а-а…
В задней избе одну половину, вместе с печью и голландкой, занимала кухня, во второй, где сидел Яка, была столовая. Посудный открытый шкаф, застекленный буфет, стулья фабричные, полумягкие, раздвижной стол под узорчатой льняной скатертью…
У него много робят,
Все по лавочкам сидят,
Все по лавочкам сидят,
Кашу мазану едят.
Каша мазаная,
Ложка крашеная,
Ложка гнется, нос трясется,
Душа радуется.
Яка вздохнул. Вот и Дарья, бывало, такие же баюшки пела. Над всеми семерыми. Он чиркнул спичкой, раскурил свою кривулину, затянулся два раза подряд.
Возвратился Чернов, внес с собой свежий запах арбузов, моченых яблок, огурцов.
- Да, Степан у тебя крепкий, - проговорил он, скрываясь в чулане. Сказал так, будто они вели разговор о Степане. Или это он одобряет, что Яка решил по случаю воскресенья навестить сына? - Правду сказать, не такой, как отец, а все ж таки мужик большой, поставистый.
- Велика Федора, да дура, - бросил Яка. Чернов на минуту притих, потом загремел в чулане посудой, возразил с укором:
- Напрасно, Яков, зря. На собрании-то, говорят, все колхозники за него голосовали. Как одна душа.
- А за кого они не голосовали?
- Ну, все ж таки.
Чернов вынес и поставил на стол тарелку с моченой антоновкой и обливное белое блюдо с соленым арбузом, рассеченным на большие ломти. Мокро блестящий арбуз, ярко-красный, с черными семечками по мякоти, исходил розовым соком и таким запахом, какого Яка не знал много лет. А рядом с арбузом пристроились еще две тарелки - с мелкими, один к одному, огурчиками и белокочанной капустой; потом появилась хлебница с ломтями черного, хорошей домашней выпечки хлеба, чугун с дымящейся разварной картошкой. Этот, видать, только что из печки.
Бесшумно появилась маленькая, сутулая Марфа, притворила за собой дверь, покрестила ее мелким крестиком и, склонив набок головку в темном платке, всплеснула руками:
- Яшенька, голубь, неужто ты? Что же ты нас забыл совсем?
Вроде еще больше усохла за последний год, отметил Яка, стопталась, сутулей стала, ниже.
- Как это забыл, когда пришел! - Он чуть привстал приветственно. - Это вы с Ванькой меня забыли, куркули. Вон какие хоромы отгрохали.
- И не говори! На лисипете можно ездить по горнице-то, ей-богу! А Борис Иваныч в город собирается. Кому эти хоромы, нам двоим?
- Дочь есть, внучка. Вон какие ты складные песни ей пела.
- И на них надежа плохая, Яшенька. Зять из армии придет, и Нинку с внучкой поминай как звали. - Оглядела, поджав острые губы, стол и захлопотала, оттесняя Чернова: - Картошку прямо в чугуне вынес, прямо на скатерть! Где глаза-то были, нешто клеенки нету? А грибов што не внес, груздочков? Эх, мужики, мужики, никакого толку. Яша, сымай все припасы на лавку, Иван, неси клеенку с кухни.
- Команде-ер! - усмехнулся Яка. Но послушно и с охотой стал помогать у стола, опять вспомнил свою Дарью. Сейчас хлопотала бы так же, а то ловчее, и в избе каждый день была бы чистота, опрятность. Зойка обликом только удалась в нее, пригожестью, а так - бесхозная девка, бездомовая, в худых носках находишься, в грязной рубахе.
- Ты четверть из подпола достань, не страшись, - командовала Марфа. - Чай, свой человек, не чужой. Да переоденься, што ты в этих портках страмишься для Христова-то воскресенья!
Чернов благодушно улыбался:
- Ладно, мать, не шуми, все сделаем, как надо, не гоношись.
Полчаса спустя все трое, причесанные, торжественные, держали над столом граненые большие рюмки, и нарядная Марфа, в цветастом платке, в новой желтой, с красным горошком кофте, в сборчатой черной юбке, говорила стоя застольное слово:
- Со свиданьицем, Яша, редко видимся, со встречей в новом дому. Скоро полтора года, как поселились, а ты не заходишь. Вот построились, а жить-то уж некогда, на самом краю жизни построились неизвестно зачем. К Ваське Барану скоро, на мазарки, а мы…
- Ладно, мать, - построжел Чернов, подымаясь рядом с Марфой. - Давайте, как бывало, за все хорошее, за наше.
- Давайте, - сказал Яка. - За ваше. За хорошее. - И кинул рюмку в большой щербатый рот, не дожидаясь хозяев.
И чуть не задохнулся. Самогон был крепок, как спирт, во рту сразу высохло, язык стал шершавым, как напильник, а запах оказался неожиданно приятный, сладковатый - будто липовым цветом наносит.
Яка взял, не дыша, ломоть арбуза, припал к нему, пососал солоновато-сладкую мякоть. Потом выдохнул со слезами на глазах:
- Фух, до пяток достало. Спирт, что ли?
Чернов, довольный, разглаживал усы:
- Перва-ач.
Яка покивал беркутиным носом, одобрил:
- Дух больно хороший - липой, цветами.
- Это я ее с медом стростила, - польщено заулыбалась Марфа и показала казенные зубы, ровные, плотные, мертво белые. - Будем радехоньки!
- Будем! - поддержал Чернов.
И хозяева, такие обиходные, дружные, разом выпили, сели, стали закусывать. Потом Марфа принесла из сеней блюдо с холодным заливным судаком, разрезала, подала на тарелки - первому Яке, как гостю. Не забыла положить и тертого хрену из баночки.
- Ешьте, мужики, ешьте плотнее, Середочка сыта, и краешкам радость. Яша, ты груздочков попытай, груздочков, всю горечь отбивают.
После второй Яка почувствовал, что стало уютней, теплее, и Ванька с Марфой, сидящие через стол, были свои, насквозь известные. Вот еще Дарью бы посадить да песню грянуть бы. Ее любимую.
- А что, Яша, не спеть ли нам, а? - предложила Марфа, вытирая ладошкой тонкие губы. - Дашину бы спеть, любимую?
Вот ведь как, будто подслушала мысли!
Чернов поддержал:
- Только до песни - еще по одной, для верности.
- Можно. - Яка был тронут душевностью предложения, охотно подставил свою рюмку.
Выпили по третьей, закусили груздями, заливным судаком.
- Внучка-то не проснется от нашей песни? - спросил Яка.
- Ничего, - сказал Чернов. - Двое дверей, спит крепко. Ну давай, Марфушк, заводи.
Марфа заметно раскраснелась, спустила платок на шею, - седая вся, волосы жиденькие, как наклеенные, - кашлянула в кулачок. И запела тихо, грудным мягким голосом. Как Даша.
На улице дожжик ведром поливает,
Ведром поливает, землю прибивает.
Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет…
Последний стих, как припев, подхватили Яка с Черновым, дом загудел от согласных тучных басов, и из этого гуда, рокочущего, как раскатившаяся вдаль гроза, опять вылетело грудное, душевное:
Землю прибивает, брат сестру качает.
Брат сестру катает, еще величает.
Ой, люшеньки-люли, еще велича-а-ет.
В густо рокочущем своем гуде Яка увидел проступивший в голубой дымке далекий июньский день в лугах волжской поймы, юную Дашу, стройную, легкую, как Зоя, с граблями на плече и узелком в руке, увидел радостную, влюбленную ее улыбку. И себя увидел, с косой, обнаженного по пояс, коричнево загорелого, счастливого. Они только поженились тогда, всякий час тосковали друг без друга, а Даша приходила в луга поздно: сено по росе не сгребают, это тебе не косьба, да и по дому хлопот хватало.
Сестрица родная, расти поскорее,
Расти поскорее, да будь поумнее.
Ой, люшеньки-люли, да будь поумне-е-е…
Даша садилась на пышный духмяный рядок сена и, вытянув ноги в новых лаптях, развязывала узел с едой, а Яка, будто придерживаясь, а на самом деле обнимая ее за плечи, опускался рядом завтракать. Даша оглядывалась, поспешно снимала с плеча его голую волосатую руку - стыдилась, глупая. Да и он стыдился, оглаживая ее украдкой, ощупывая глазами, любовался.
Вырастешь большая, отдадут тя замуж,
Отдадут тебя замуж во чужу деревню.
Ой, люшеньки-люли, во чужу деревню!
Нет, деревня была не чужая, своя была, родная Хмелевка, но сколько же забот оказалось у них, у молодых, ладящих свой угол в родовом отцовом гнезде, какими недолгими были сладкие часы любви. От зари до зари они не выпрягались, оба чертоломили за пятерых.
Во чужу деревню, в семью несогласну.
В семью несогласну, не плачь понапрасну.
Ой, люшеньки-люли, не плачь понапрасну.
И семья была согласной, только большой уж больно. Отец не хотел делиться с сыновьями, хозяйство росло, и Дарья не успевала поворачиваться. И потом, когда в доме появилась еще одна молодушка, ей не стало легче: один за другим полезли, как чеснок, дети, хозяйство росло, скота был полон двор, птицы…
На улице дожжик ведром поливает,
Ведром поливает, землю прибивает.
Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.
И Яка увидел другую Дарью, худую и мослатую, как старая лошадь, с длинными под заплатанной кофтой грудями, с холодными морозными глазами. Она сидела за пустым скобленым столом с голодной Зойкой на коленях, с меньшенькой, с последней, и в деревянных худых руках держала извещение о гибели Ильи, самого старшего, первого. Семь детей она родила и выкормила и вот молча прощалась с пятым. Она уже не могла плакать, когда-то небесные большие ее глаза превратились в две ледышки, промерзли до дна, а прежде золотистые (как у Зойки теперь) волосы стали прелой соломой, посеклись.
Ой, люшеньки-люли, землю прибива-а-ет.
- Яка достал из кармана толстовки трубку с кисетом, Чернов стал возиться с бутылью и рюмками, а Марфа виновато перекрестилась: "Прости, господи, грешницу, прости и помилуй!" - встала и поспешила в горницу, откуда, едва открылась дверь, послышался тонкий детский плач. Разбудили все ж таки внучку.
Чернов поставил в середину стола высокую, как огнетушитель, стеклянную четверть, вздохнул, будто после большой работы. Потом - локти на стол, потер ладонями бритые порозовевшие щеки, поглядел на Яку с улыбкой.
- Вот так и живем, Яков. Бьемся, бьемся, а к вечеру напьемся. А?
Яка промолчал. Не больше других Ванька бился, меньше даже, и когда бился, не особо отчаивался. Как ни прижимала судьба, выдержит, перетерпит, за бутылку не схватится. А ведь и ему, поди, бывало трудно. И вдруг понял, почему у Ваньки такой чистый двор. И поразился:
- Иван, а ведь у тебя никакой скотины нету, даже кур. Такие хоромы, а пустые!
- Зачем мне, я совхозный рабочий, - сказал Чернов беспечно. - Вроде и так живу ничего.
- Ничего! Да ты богачом стал! - Яка помахал рукой, разгоняя перед собой дым, вгляделся удивленно. Такой благодушный сидел Чернов, такой спокойный. - Ты настоящий помещик, Иван, буржуй. И соседи твои такие же. Полсела барских домов.
- Скажешь тоже. - Чернов заметно смутился, как от незаслуженной похвалы, взял свою рюмку. - Давай еще по одной.
- Нет, погоди, ты вот что еще ответь: снаружи-то вы все вроде богатые, а внутри пустые, как твой двор. Почему так? Почему, ответь ты мне, у тебя, у самого справного, самого надежного мужика, нет никакой скотины? Ведь ты не крестьянин теперь, Иван, не мужик!
- Кто же я, по-твоему?
- Нахлебник ты, барин. Вот ответь мне прямо: на кого теперь твоя надежда в жизни? Неужто на Шатуновых?
- На совхоз, - сказал Чернов с улыбкой. - И на колхоз маненько.
Яка с досадой откинулся на стул, в глазах метнулся злой вспых:
- На совхоз у него надежа! И на колхоз тоже! Смехота! А в колхозе-то кто остался - не Шатуновы?
- И Шатуновы. И Степан твой. Я говорил, и опять скажу: крепкий он, ухватистый, большим хозяином станет.
- А-а! - Яка махнул рукой. - Срамота одна. В ботву пошел.
- Напрасно, Яков, зря. Верит он, руки умные, молочную ферму укреплять хочет. А мы утиную строим, мяса дадим.
- Слыхали!
- Ну слыхали так слыхали. - Чернов поднял свою рюмку, улыбнулся примирительно и отступил: - Давай тогда за былое, за прошлое. - И под строгим взглядом Яки не спрятал улыбку, отступил не поверженным. А может, и не отступил, вид подал только.
- За былое можно. - Яка взял свою, опрокинул в большой редкозубый рот, как в нору, но душной жгучести уже не почувствовал, притерпелся, должно быть.
Чернов положил тонко обглоданную арбузную корку в блюдо, взял с колен утиральник, промокнул подбородок, губы.
- Вот мы выпили за былое, Яков, песню про то спели. Хорошо. Я пел и время то вспомнил, молодость нашу.
- Правда? - удивился Яка, глядя на Чернова недоверчиво. - Вот же! И я про то думал, Дарью свою вспомнил.
- Ну вот. - Чернов опять поставил локти на стол, уперся подбородком в кулаки. - Оно завсегда так: про что поешь, про то и думаешь. И приятно нам, хорошо. Издалека-то ведь все приятным кажется, интересным. Вот кино видал я недавно про нашу войну, про гражданскую. Все в точности, как было: и тачанки с пулеметами, и эскадроны скачут, и шашки сверкают, и лошади с красноармейцами и беляками падают. Интересно. А знаешь почему?
- Ну? - Яка опять разжигал свою трубку.
- А потому, должно быть, Яков, что со стороны теперь глядишь на это, о смерти своей не думаешь, не над тобой она кружит. И под шрапнель летишь не ты. И конь закричал страшнее человека - не твой. И через голову, под копыта всего эскадрона полетел не ты.
- Темнишь, Иван, что-то.
- Нет, Яков, вспоминаю. Себя вспоминаю, отца своего, братьев. Как мы жили?
- Отец у тебя был прижимистый малость, это да.
- Не прижимистый - скупой, жадный. Три коровы в последние годы было, а цельного молока в доме никто не ел, даже ребятишки - только обрат, только после сепаратора. Положим, семья была большая, с такой нельзя без бережливости, но не морить же ее голодом, не доглядывать, как бабы студень варят - упаси бог, если сноха хрящик съест! А братья, когда делились, за каждое, прости господи, г… готовы были глотку перервать друг дружке. Или ты не знал этого, позабыл? Все ты знаешь, и меня знаешь как облупленного. Недалеко я от них был.
- А сейчас добрый стал, правильный? - Яка усмехнулся.
- Не знаю, только не жмот. Не ворчу, слава богу, как собака с костью, не показываю клыки и бесперечь не оглядываюсь.
"Гляди-ка, он и вправду всем довольный!" Яка пыхнул в него желтым дымом самосада:
- "Не ворчу, клыки не показываю"! Да где у тебя клыки-то? Нет давно ни своей кости, ни клыков!
- И слава богу, я - не собака.
- Дурак ты. Согнала вас новая власть в колхоз и овцами сделала. Всю жизнь стригет, с рожденья до смерти, а вы ей: "Бя, бя, любим тебя-а!" Тьфу! - Яка отвернулся к окошку, поглядел на синий в тени ворот снег. А посередине двора снег брызгал разноцветными искрами: от солнца, день совсем разгулялся. Вспомнил про собак, спросил отчужденно: - Осенью ты про одичавшую сучку говорил, это правда, или ты меня успокаивал тогда?
- Это когда ты Сокола застрелил?
- Когда же еще, больше вроде не встречались. - Яка окончательно рассердился на это повторное напоминание об убийстве Сокола.
- Правда, хоть сам спроси.
- А на чьем пчельнике, на колхозном или у вас?
- У Федьки Монаха.
Яка сунул в карман погасшую трубку и, чувствуя нарастающее раздражение, поднялся.
- К Степке пойду, с прокуроршей его покалякаю, - сказал хмуро.
- На дорожку посошок, - предложил Чернов, улыбаясь.
- Нет, хватит. - Яка повернулся к нему спиной и стал собираться.
Из горницы вышла Марфа с розовой, годов двух девочкой на руках, удивилась, что так скоро уходит.
- Хорошего поманеньку, - сказал Яка. Натянул полушубок, нахлобучил малахай, надел сразу варежки. Взявшись за ручку двери, добавил с ухмылкой: - Пригласил бы к себе, да арбузов соленых у меня нету, самогонку не гоню. - И хлопнул дверью.
- Аи поругались? - спросила с тревогой Марфа.
- Вроде нет.
- Чего же он такой невеселый пошел?