– Ты, – сказал председатель, – ты моих колхозниц не трожь!
Он медленно закрывал раму, точно отгораживая фельдшера от колхоза стеклом.
Устинья срамила фельдшера последними словами.
– Уйди! – приказал председатель.
Она ушла, поминутно оглядываясь.
После продолжительного молчания Кузьма Андреевич сказал:
– Все говорит фельдшер-то: "дикость", "дикость". А от его же самого и происходит дикость!
Деревенская улица упиралась в лес; через сквозистые вершины сосен, через их чешуйчатые стволы широкими пыльными полосами дышало солнце и зажигало стекла в хрулинском доме.
– Елемент! – сказал, наконец, председатель. – Его бы за это в газетке предать позору. А тронь его попробуй. Уедет – и останемся без амбулатории.
Голос его звучал так, словно он извинялся перед колхозниками за мягкость своего обращения с фельдшером.
6
С германского фронта Тимофей пришел пузом вперед: гордился своей медалью.
В колхоз он вступил последним – было приятно, что Гаврила Степанович на глазах у всей деревни ходит за ним и уговаривает. Значит, он, Тимофей Пронин, для колхоза необходимый человек, и без него дело не пойдет.
Последующая жизнь в колхозе казалась ему цепью сплошных обид. Его не выбрали членом правления, а в хрулинском доме, на который он так надеялся, открыли амбулаторию. А если бы ее не открыли, то дом достался бы все-таки не ему, а Кузьме Андреевичу.
"Как вы со мной, так и я с вами", – решил Тимофей и бросил работать. Гаврила Степанович писал ему по трети и по четверти трудодня, но Тимофей был неисправим.
Однажды он попал в бригаду Кузьмы Андреевича. Устраивали подземное хранилище для картошки. Лопаты легко входили в плотную глину и до блеска сглаживали разрез. Рубаха Кузьмы Андреевича уже посерела от пота. Он оглянулся и увидел, что Тимофей сидит, свесив ноги в яму, и курит.
– Ты что же? – спросил Кузьма Андреевич. – А работа?
– Работа?.. – сплюнул Тимофей. – Работа, она дураков любит.
Кузьма Андреевич чувствовал на себе глаза всей бригады и понимал, что обязан дать Тимофею достойный ответ.
– Дураков?.. Я вот работаю. Я, значит, по-твоему, дурак?
– А ты что привязался? – закричал Тимофей. – Знаем таких! Ударник!.. Насчет нового дома! Знаем!
У Кузьмы Андревича перехватило дыхание.
– Язык бы тебе ножницами остричь, – озлобившись, сказал он. – А только я теперь все одно поставлю вопрос на правлении.
– А может, я больной, – сказал Тимофей. – Как ты имеешь право ставить вопрос, ежели я больной?
Весь день Кузьма Андреевич работал без отрыва: боялся, что, если сядет отдохнуть, вся бригада поверит в правильность слов Тимофея. Вечером, когда окончили работу, он сказал, неискренне усмехаясь:
– Выдумает… хрулинский дом…В хрулинском доме ныне амбулатория, а я все одно стараюсь для колхозного дела.
Никто не ответил ему, и он почувствовал, что этих слов не следовало говорить.
7
На следующее утро Тимофей выволок из хлева единственного своего гуся и топором отрубил ему голову. Кровь, пузырясь, ударила в сухую землю. Медленные судороги шли по гусиному телу, вытягивались, дрожа, красные лапы.
Баба ощипала и опалила гуся. Завернув его в чистое полотенце, Тимофей отправился к фельдшеру.
Специалист по нервным и психическим еще не вставал. Он встретил Тимофея весьма неприветливо, но, увидев гуся, смягчился.
– Положи на скамейку. Куды прешь в сапожищах! Оставь полотенце-то!
Тимофей с душевной болью накрыл гуся полотенцем.
В комнате из-под полотенца торчали красные перепончатые лапы гуся, из-под лоскутного засаленного одеяла – грязные ноги фельдшера с желтыми, восковыми пятками и слоистыми, как раковина, ногтями.
– Ну что? – сонно спросил фельдшер.
– Да вот. Животом мучаюсь. С ерманской войны. Как работа тяжелая, так мне смертынька.
– Давит?
– Ох, давит!..
– Щемит?
– Ох, щемит!..
– Пухнет?
– Каждый день пухнет.
И вдруг Тимофей вспомнил, что у него в самом деле два раза болел живот – однажды на фронте, а потом в деревне, года четыре назад.
Прислонившись к дверному косяку, он подробно повествовал о своих страданиях.
– Грыжа, явная грыжа, – перебил фельдшер. – Тяжелого поднимать нельзя.
– Так ведь не верят… Справочку бы…
Фельдшер встал и в грязных подштанниках пошел в приемную. Завязки волочились за ним, шевеля обгорелые спички и окурки. Тимофей ликующе ждал. Фельдшер вернулся и вручил ему справку, украшенную завулоном подписи.
Председатель Гаврила Степанович уважал науку и против справки ничего поделать не мог. Тимофея назначили охранять коровник. Он обрел, наконец, тихую пристань. Вечером, застелив угол свежей соломой, он устраивался поудобнее и спал всю ночь в парном запахе коровьего помета.
8
Утром по деревне прошел почтарь-кольцевик, а в полдень фельдшер заявил, что ему необходимо ехать на станцию за медикаментами.
С подводой нарядили Кузьму Андреевича. Он сидел впереди, свесив правую ногу, денек выдался задумчивый, облачный, помахивала жиденьким хвостом лошаденка, кованый обод прыгал с кочки на кочку.
До станции считалось полтора часа, в молчанку играть Кузьма Андреевич не любил, откашлялся, огладил бороду и сказал напевно и проникновенно:
– Да, мил-человек. Старину я всю вот как помню. Удивительное дело, годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. Через это свое уменье про старину сказывать я пятерку заработал. Места наши тогда были глухие да лесистые. Ничего-то мы не слышали, ничего не видели, а чтоб радиво – этого даже не понимали.
– Что ж с дяре́вни спрашивать? – ответил фельдшер. – Эка невидаль – радио! Мне уж сорок лет, а я его еще мальчонкой слушал.
Сердился Кузьма Андреевич, когда его перебивали, однако стерпел. Очень уж соскучился по своему напевному голосу, закружился с этим колхозом, некогда и про старину вспоминать.
– Ну, а потом – верно, что стали к нам городские люди наезжать. Флегонтов Маркел Авдеич, из московских купцов, имение купил у барина у нашего.
– Из Москвы да в эдаку дикость! – фыркнул фельдшер. – Дурак, видно, был. Вот его к вам, дуракам, и потянуло.
Кузьма Андреевич обиделся и всю дорогу молчал да поглядывал искоса на своего неприветливого спутника. А тот сидел, подобрав ноги, только большой череп покачивался от тряски, словно был укреплен на пружинах.
"Не такие хлюсты слушали да хвалили, – сердито думал Кузьма Андреевич. – Эх ты, человек божий, обшитый кожей! Заместо души лапоть стоптанный поставили тебе по ошибке!"
Добрались потихоньку до станции. Слез фельдшер с телеги, вытащил из-под сена чемодан. Только сейчас понял Кузьма Андреевич, почему так неловко сиделось фельдшеру всю дорогу.
– Скажи там, в дяре́вне, что я не приеду больше.
– А как же? – опешил Кузьма Андреевич.
– А так же. Сто лет жили вы без амбулатории и еще сто проживете. Вашу дикую организьму никакая холера не возьмет.
Поднимая чемодан, фельдшер добавил:
– Меня, может, в Кремлевскую больницу приглашают, по нервным. А я буду в дяре́вне у вас клопов кормить?
Сел в зеленый вагон, только его и видели. Поезд загудел, громыхнул и пошел выговаривать скороговоркой, выбрасывая крутые, упругие клубы дыма.
Посмотрел Кузьма Андреевич вслед поезду и повернул лошаденку.
Раздумье взяло его. Заедят мужики. "Эх, ты, – скажут, – ворона, упустил фершала". Оно, конечно, хрулинский дом освободился, но все-таки обидно. В Африке, что ли, в самом-то деле, живут мужики, что всякий городской человек – счетовод ли, фельдшер ли – только и смотрит, как бы навострить лыжи?
Председатель, узнав о бегстве фельдшера, угрюмо усмехнулся:
– Театров им здесь нет, матери ихней черт! Они, городские, все эдаки: голодный сидит, а театр ему покажи!
Председатель ходил из угла в угол по комнате, деревянно стучали его валенки, подшитые грубой подошвенной кожей. Четыре месяца провел он в мокрых окопах, мучился с тех пор ревматизмом и время от времени парил ноги в валенках.
– Закрыть бы в городах театры эти, – сказал Кузьма Андреевич.
Председатель садится за низенький столик с выщербленными краями, тяжело опускает квадратную голову и слушает, приподняв брови, как переливается в коленях зудящая истома.
– Можно и по-другому, – негромко говорит он. – В деревнях можно открыть.
9
Лето шло жаркое и душное. Обмелела речка Беспута, обнажились коряги и песчаные отмели, покрытые илом, ракушками, водорослями. В полдень, когда сильно грело солнце, явственно слышался запах подводного тления. Голые ребятишки, облитые загаром, целыми днями месили в Беспуте грязь, добывая из нор и коряжника скользких, мягких налимов и глупых усатых раков.
Звенели, дымились под кованым ободом сухие дороги, – человек еще вон где едет, за версту, а уж видно мутное облако пыли над ним. Умывается мужик с дороги, и черная течет с его бороды вода.
Хлеба стояли плотные, рослые; особенно радовало, что не захирели участки, посеянные намного раньше обычного. Желтая, солнечная тишина стояла над полями, – казалось, замри – и чутким ухом услышишь, как дружно, враз, тяжелеет колхозный хлеб.
Крепче прежнего налег Кузьма Андреевич на работу. Да и не мог иначе. Во-первых, подгоняли мысли о новом доме. Во-вторых, обязывало звание члена правления и лучшего ударника. Возвышенному человеку отставать в работе не дозволено, возвышенный человек у всех на виду, сразу предадут его позору. А с большой высоты падать больнее – это Кузьма Андреевич хорошо понимал и боялся. Он уже привык к всеобщему уважению – на собраниях слушали его с таким же вниманием, как самого председателя, в затруднительных случаях бежали к нему за советом.
Было еще и другое, что Кузьма Андреевич и сам в себе не сознавал. От дедов и отцов передалась ему, как всякому старательному мужику, строгая хозяйская заботливость; он шестьдесят с лишним лет носил в себе эту заботливость и никуда не мог приложить. Когда батрачил у Хрулина, руки не поднимались работать по-настоящему: кусок все равно чужой, не получишь с хрулинского стола даже крошек.
Томила Кузьму Андреевича хозяйская тоска. Хотелось выйти в поля, хлеб посмотреть, сбрую проверить, жеребца погладить по широкому желобчатому крупу, взбучку задать какому-нибудь нерадивому сторожу, хотелось, чтобы хозяйство чувствовалось в руках, как туго натянутые вожжи.
Теперь, будучи членом правления, значит старшим хозяином, он выходил в поля и узнал, что для хозяйского носа зреющий хлеб пахнет совсем по-другому, чем для батрацкого. Проверял Кузьма Андреевич сбрую, не пересохла ли в душном сарае, гладил жеребца, пуская большой палец по желобчатому крупу, отчего жеребец поджимался и дрыгал задней ногой; щупал Кузьма Андреевич животы у кобыл и коров, давал взбучки нерадивым сторожам и знал при этом, что никто не посмеет сказать ему: "Полез, старый хрен, в чужие сани", как сказал однажды кулак Хрулин, потный, красный и медноликий, похожий на самовар.
Большое лежало перед Кузьмой Андреевичем хозяйство, чувствовал он в руках выструненные вожжи.
10
Мужики сидели на крыльце правления, ждали председателя, который еще вчера уехал в район.
Темнело; над речкой Беспутой густо поднимался туман, затапливая побережье, казалось – деревья, как в половодье, растут прямо из воды.
По бревенчатому мосту загрохотала телега – и рухнули во второй раз мечты Кузьмы Андреевича о хрулинском доме.
Гаврила Степанович привез с собой доктора. Мужики гурьбой отправились вслед за телегой к амбулатории.
Представительностью фигуры, солидным блеском очков в роговой оправе, густым голосом доктор сразу расположил к себе мужиков. Он легко поднял кожаные, с медными сияющими замками чемоданы, внес на крыльцо и пошел вместе с председателем осматривать амбулаторию.
Мужики переглянулись. Кто-то сказал:
– Мужчина солидный весьма.
Тимофей, вспомнив о своей грыже, охнул и присел, схватившись за живот. В правой стороне, в самом низу, действительно как будто заныло, но Тимофей не верил в эту боль и думал в тревоге: пошлет его председатель на вторичный осмотр или не пошлет? Как будет осматривать доктор – издали, подобно фельдшеру, или вблизи? Удовлетворится ли доктор одним гусем, может быть, потребует пару?
Очень боялся Тимофей потерять свою тихую пристань на скотном дворе.
Вышел доктор. Сказал:
– Товарищи, помните: чем раньше захватишь болезнь, тем легче ее лечить. Прошу заходить в амбулаторию без стеснения во всякое время дня и ночи.
– Покорнейше благодарим, – ответил Тимофей, низко кланяясь, заранее думая расположить к себе доктора.
Доктор стоял перед мужиками, большой и жилистый, стекла его очков отблескивали зеленым, отражая темную листву рябинника. На круглой докторской голове густо рос черный, коротко стриженный волос.
– Только, пожалуйста, никаких подарков в амбулаторию не носить, – добавил он. – Все равно не возьму.
"Тонкой", – подумал Тимофей, подбодрившись. Последние слова доктора он понял иносказательно: в амбулаторию ходи без подарков, а вечерком, значит, забеги на минутку с заднего крыльца…
11
В приемной и в двух комнатах, примыкавших к ней, всюду в изобилии остались нечистоплотные следы фельдшера: давленые клопы, окурки, плевки, обглоданные кости, заскорузлые портянки.
Доктор вышел спать на террасу. Он долго ворочался, раздумывая о своей бродяжьей судьбе.
Четыре года тому назад доктор окончил московский институт и получил путевку в район. Старый испытанный друг провожал доктора на вокзал. В Москве начиналась весна. В просветах между бетоном, стеклом и железом был хорошо виден небесный ледоход. Дворники чистили метлами сточные люки, на мокром асфальте клейко шипели автомобильные шины, народ шел по улицам густо, трамвай подолгу стоял на каждом перекрестке.
– Тебе не повезло, Алексей, – сказал друг.
Доктор сухо ответил:
– Не всем же веселиться в Москве, надо кому-нибудь и работать.
С тех пор доктор не выезжал из деревни, его перебрасывали из района в район, из больницы в больницу, отпуска не давали. Он узнавал о Москве только по газетам и письмам.
Деревня очень наскучила ему. Не совсем ошибался председатель Гаврила Степанович, приписывая горожанам неистребимую страсть к театрам.
12
Пололи картошку. Бабы шли шеренгой, выдирая мягкий лягушатник. Гаврила Степанович тихо позвал:
– Устя!
Она выпрямилась и тыльной стороной ладони сбросила со лба густой пот.
– Иди-ка, Устя, к доктору. Уборщицу требует.
Торопясь успокоить ее, председатель добавил:
– Человек культурный. Не полезет.
Она повела карим горячим глазом.
– Эге! – развеселился председатель. – Да ты, я вижу, не прочь! Смотри, баба!
– Не из тех, – уверенно сказала она. – Идтить, что ли?
Ее собственная изба сгорела в позапрошлом году. Теперь Устинья жила у старухи Трофимовны за шесть рублей в месяц.
Устинья повернула ключ. Загудел замок, крышка, сундука пружинисто отошла. Устинья достала новую кофту с голубым цветком по розовому полю, начистила сажей ботинки и, нарядная, пошла к доктору.
Зря старалась она, прихорашивалась. Сейчас же пришлось бежать домой переодеваться: доктор затеял генеральную уборку.
Кипел бак, урчал самовар, с шипением оседала в тазу мыльная пена. Доктор без пиджака, в одной рубахе, таскал дымящиеся ведра. Устинья хлестала кипятком во все щели, пазы и карнизы, выпаривая клопов и тараканов. Доктор, натужившись, принес четырехведерный бак и грохнул перед Устиньей.
– Небось тяжело? – замирая, спросила Устинья.
– Я здоровый, – ответил доктор. – Я раньше грузчиком на пристанях работал.
На его больших ладонях краснели рубцы от узких ручек тяжелого бака. Он развел широкие плечи, снял очки; глаза у него были как у цыгана, озорные.
– Неужто из грузчиков в доктора можно? – почти прошептала Устинья.
А сердце ее сжималось и падало все ниже; в груди она чувствовала томительную пустоту.
Была она женщина решительная, в поступках прямая, бабьих языков не боялась, имела свой – ух, какой вострый! Она сказала доктору, что переедет жить в амбулаторию, в третью маленькую комнату, где стоит русская печь. Шесть рублей останутся каждый месяц в кармане. Доктор охотно согласился, договорился о личных услугах: самовар, уборка в его комнате, обед и положил за это сверх жалованья, от себя, пятнадцать рублей в месяц.
13
Доктор не обманул мужицких ожиданий. В какую-нибудь неделю он свел лишаи у сынишки Ефима Панкратьева, председателю дал бутылочку соленых капель, и ревматический зуд в председательских ногах полегчал.
С чирьями доктор расправлялся в две минуты – ножом. Скрипнет мужик зубами – и здоров. Выйдет мужик, прислушается к своему телу – боли нет. Успокоение сойдет на мужика, и снова хорошим видит он свой деревенский мир – и волнистые пряди облаков на светлой заре, и синюю смолистую мглу в сосновом бору, и светлый пруд, в котором плавают, роняя тонкий пух и переворачиваясь задницами кверху, разговорчивые домашние утки.
Особенно понравился доктор бабам. Он устроил закрытое женское собрание. О чем толковал он целых три часа – неизвестно, но вышли бабы все умиленные, а Настенька Федосова и Груня Зверькова с удостоверениями, в которых говорилось, что "ввиду беременности означенных гражданок надлежит поручать им работу, не требующую чрезмерного физического напряжения".
Это неправильно говорят, что дурная слава по дорожкам бежит, а хорошая камнем лежит. В наше время наоборот – иной раз о дурной славе знает только суд да тюрьма, а уже хорошая до всякого дойдет, будь он хоть от рождения глухой. На пальцах расскажут.
С самого раннего утра сходились к амбулатории люди – за восемь верст шли, и за десять, и с каждым днем все больше.
– Вот это доктор! – восхищенно говорил председатель на заседаниях правления. И сейчас же серая тень ложилась на его рябое лицо. – Только, боюсь, убежит. Чует мое сердце. Хоть и хороший он человек, а без театра не может. Ты смотри: счетовод сбежал, второй счетовод сбежал, фельдшер сбежал…
Кузьма Андреевич, насторожившись, придвигался ближе к столу.
– Театр их, верно, как магнитой тянет, – рассуждали правленцы. – Что ж нам теперь, на цепь его сажать? Захочет, так уедет.
Зеленый и плотный стоит в правлении махорочный дым.
– Слышал я, он из грузчиков, – задумчиво говорит председатель. – Надо его по сознанию ударить. Жить ему ровно у нас не плохо. Он от какой коровы молоко берет?
– От Зорьки.
– Надо бы от Красульки. У нее молоко жирнее.
На следующем заседании тот же разговор:
– Масла сколько он получает у нас?
– Полтора кила даем.
– Может, не хватает. Надо хорошевским сказать, пущай от себя кило носят.