Только три человека во всей округе хотели поскорее спровадить доктора: Кузьма Андреевич – по причинам, уже известным читателю, Тимофей, боявшийся вторичного осмотра, да еще знахарь Кирилл.
Погибель пришла Кириллу. Уже два раза доктор навещал его и, угрожая милицией, строго-настрого запретил даже притрагиваться к больным. Редко-редко зайдет к Кириллу какая-нибудь старушонка, принесет десяток яиц. Да и старушонку лечи с оглядкой: вот-вот узнает доктор, шагнет, пригнувшись, в низенькую дверь, блеснет очками и разгонит своим гулким басом всех тараканов, что привыкли к тишине и мирному запаху тысячелистника.
14
Осень стояла теплая, насквозь солнечная. Тронуло желтизной осинник в овраге, начали блекнуть прибрежные вербы. Много уродилось грибов. С утра уходили ребятишки с посошками и корзинками, целый день звонко перекликались в притихшем лесу. На просеках кормились тетеревиные выводки, пугали ребятишек, вырываясь из-под самых ног.
Уборку начали дружно: и лобогрейками, и серпами, и косами. Скирды стояли, как большие соломенные крыши, опущенные прямо на землю. Летела, завиваясь, осенняя паутина, оседала на скирдах, таяла, наплывая на белое облако, вспыхивала под закатным косым лучом.
Колхозники почернели, осунулись – засеяли много, уродилось вот как хорошо, вроде бы и не под силу убрать, а бросить нельзя. Кузьма Андреевич, возглавлявший бригаду косцов, был приучен многолетней нуждой к бережливости и скорей бы умер, чем оставил на поле хоть один колос.
На рассвете пускали молотилку. Она гудела ровно и ясно весь день.
Зерно было сухим; его везли на элеватор прямо из-под молотилки. Размятые, выпачканные дегтем колосья лежали в разъезженных колеях.
Один только Тимофей равнодушно смотрел на желтое колхозное богатство, волнующееся под ветром. Он по-прежнему спал на шелковистой соломе в душной темноте коровника. Время от времени он доставал из-за божницы справку о грыже и перечитывал ее, с благодарностью вспоминая специалиста по нервным и психическим. Недавно сходил на станцию, договорился о малярной работе и теперь приводил в порядок свои кисти и краски.
В эти горячие дни собралась помирать старуха Кузьмы Андреевича. Работая, она жаловалась на боль в груди, к вечеру слегла. А доктора, как нарочно, еще в полдень увезли на телеге к тяжело больному в Зеленовку.
– Помираю, Кузьма, – прошептала старуха и притихла, только скребла пальцами, словно хотела забрать в сухую горсть все одеяло.
Кузьма Андреевич затормошился, забегал. Старуха, движением губ, без голоса, приказала:
– Сядь.
Он сел, боясь взглянуть на ее лицо. Она дышала с хрипом. Он открыл окошко. Ледяной свет заливал деревню, тени под избами лежали, как ямы.
– Умираю. Ох, Кузьма!..
Ее глаза были такими же черными и блестящими, как в молодости. Воспоминание толкнуло Кузьму Андреевича в самое сердце. Старуха, бледно улыбнувшись, пожалела его:
– Ты не бойся, Кузьма… Тебе одному… ох, не долго…
За окном расходился ветер, шевелил своим холодным дыханием низкие звезды. Где-то, очень далеко, гром не спеша проламывал сырое небо. Кузьма Андреевич искоса взглянул на старуху. Глаза ее померкли, нос заострился. Ему вдруг представилось, что он видит ее в гробу.
– Пройдет, – сказал он, одержимый одним только желанием – услышать ее голос. Она молчала. – Пройдет! – повторил он, взял ее руку и немного успокоился, чувствуя живое тепло.
Старуха померла бы, задержись в Зеленовке доктор еще часа на два. Она уже совсем потеряла память, когда прибежал доктор – прямо с телеги, даже не заехав домой. Он до утра сидел около старухи, впрыскивая камфору. Кузьма Андреевич не верил в успех лечения, но все же был очень благодарен доктору за такую заботливость и внимание.
Не померла старуха.
– Сердечный приступ, – сказал доктор, потягиваясь и собирая в чемоданчик лекарства.
Старуху начисто освободили от колхозной работы. Целыми днями сидела она у окошка, смотрела на деревню, знакомую ей до последней застрехи, и новое, изумленное выражение было в ее глазах.
Кузьма Андреевич разговаривал с ней почтительно и осторожно, словно близость смерти освятила ее. Кузьме Андреевичу страсть хотелось узнать, что думала и чувствовала она, умирая. Она рассказала бы, но не могла вспомнить. Синее… вот и все…
15
Большим почетом пользовался доктор. Мужики приглашали его в гости, он наравне со всеми пил водку и нисколько не пьянел. О себе доктор говорил, что никогда не хворает, и мужики охотно ему верили. Он мог два раза перекреститься двухпудовой гирей. Нравилось еще, что ведет он разговор ученый, но всем понятный, а слова "психиатрия" не употребляет вовсе, хотя, по уверениям фельдшера, это самое главное докторское слово.
"Про себя держит", – одобрительно думали мужики.
Кузьма Андреевич подружился с доктором и наведывался в амбулаторию, как в баню, – каждую субботу.
– Шестьдесят три годка, мил-человек, шестьдесят три, – степенно говорил он, задирая пропотевшую рубаху. Но в запахе его пота не было старческой едкости, тело хранило еще дубовую крепость, легко выгибалась спина, широким гребнем стоял позвоночник, выступали на боках плотно влитые мускулы.
– Ай здоров же ты, Кузьма Андреевич! – восхищенно кричал доктор, с размаху опуская ладонь на его спину. – До ста лет проживешь, Кузьма Андреевич!
– Это как бог положит, – степенно говорил старик, – это как бог. Я бы, Алексей Степанов, не прочь и двести, да ведь бог не допустит.
Кузьма Андреевич хмурился.
– Смерть, она, мил-человек, всякому холодная. А у него, у бога, все наперед сосчитано: Севастьянов Кузьма Андреев зажмурится, а другой – младенец – сейчас на его место. Как же бог меня до ста лет может допустить? У него спутаница выйдет тогда.
– Я, значит, против бога иду? – спрашивал доктор. – Человек помирать собрался, а я его – цоп за хвост! – и вытащу с того света! Выходит, против бога?
– Об этом нужно с попом разговаривать, – серьезно отвечал Кузьма Андреевич, откидываясь на спинку стула, чтобы удобнее было выстукивать грудь.
Болезней доктор не находил, да Кузьма Андреевич и сам не жаловался на болезни. Доктор удивлялся его странной любви к лечению и не мог понять, что старик ходит в амбулаторию вовсе не за лечением. Чем тщательнее осматривают и выслушивают его, тем больше он уважает себя. Заботы городского ученого доктора о его здоровье льстят ему и свидетельствуют о том, что он, Кузьма Андреевич, подлинно ценный и незаменимый человек для колхозного дела. Его даже огорчало, что он не хворает и не может лечиться по-настоящему. Когда вскочил у него пониже спины чирей, он прибежал к доктору сияющий.
Кроме того, в этих еженедельных осмотрах он видел страховку от разных коварных болезней. С недавних пор, как заболела старуха, он душно и тяжело боялся смерти: она могла настигнуть его врасплох и лишить простой человеческой радости, которую он впервые познал на шестьдесят четвертом году. Радость эта была и в полях, на которые смотрел он хозяйским глазом, и в почтительном обращении какого-нибудь мужика, и еще во многом, о чем Кузьма Андреевич не сумел бы даже рассказать.
И все-таки эта радость была неполной без нового дома.
16
Кузьма Андреевич был назначен ответственным за охрану урожая.
Вечером, расставив сторожей, он пришел к доктору в гости. Он пришел в тулупе с желтыми спаленными отворотами, в одной руке держал фонарь, в другой – старую берданку, покрытую веснушчатой ржавчиной, а кое-где оловянными заплатками.
Устинья гремела на крыльце самоварной трубой. Старик с удовольствием прислушался к этому звуку.
– Садиться я стал больно грузно, – пожаловался он, опускаясь на табуретку. – Земля тянет, Алексей Степанов. Пригибает меня земля.
На потолке желтел резко вырезанный кружочек лампового стекла, свет расходился вокруг широкими кольцами, постепенно рассеиваясь. Доктор, как всегда, угощал Кузьму Андреевича чаем. Старик вспотел и расстегнул ворот, шея его была сетчатой, как перетянутая нитками.
– Разве это масло? – пренебрежительно сказал он. – Плохое от наших коров масло.
– Почему? – удивился доктор. – Очень хорошее масло, такого в городе нет.
– В городе! – подхватил Кузьма Андреевич. – В городе не житье, мил-человек, – малина. А здесь одна дяре́вня и дикость! И что сидишь ты, ровно привязанный?
Он долго ждал ответа, но доктор всегда уклонялся от подобных бесед. Доктор попросил рассказать о старине. Кузьма Андреевич откашлялся и опустил тяжелые мясистые веки.
– Да… Старину я всю насквозь помню… Годов мне все более, тело грузнее, а память светлее. О чем же сказать тебе?
– О Маркеле Авдеиче. Ты ведь мне до конца так и не рассказал.
– Жизни он решился в нашем селе, вот тебе и конец. Видишь ты: купил он имение у барина у нашего, Маркел-то Авдеич. А сам из купцов. Флегонтов было его фамилие. Холостой, конечно, а собой видный, черноусый. Но, верно, что лысый. От корысти сошел у него волос.
Начало истории о гибели Маркела Авдеича доктор знал наизусть, но молчал, понимая, что старику необходим разбег воспоминаний.
– Девкам, конечно, от его усов интерес, а мужики все одно злобствовали. Больно уж он штрафовать любил. Эту самую правилу – кого штрафовать и на сколько денег – он заместо молитвы знал. Мы его просим: "Ослобони, Маркел Авдеич!" Куды там! Плати – и более никаких. Куды ж податься? Плотим. Все до копеечки соберет – своего не упустит да и чужого прихватит. Он, покойник, свою пользу понимал, не то что у нас – вовсе без понятия народ! Третьедни роют бабы морковку – на баржу грузить. Я, конечно, считаю. Идет мужик Хорошевский с корзиной, кричит: "Бабы, дайте морковки!" Она ему – раз полную корзину! Я тут к ей. "Какое, – говорю, – имеешь право? Морковка не твоя, колхозная морковка!"
Воодушевившись, старик хлопнул по докторскому колену ладонью.
– "Сыпь, – кричу мужику, – взад!" Меня же баба та, Прокофьевна, и обругала матерным словом. Какое же в ней понятие? Опять же возьми мешки. Нехватка ведь, а бросили на улице. Ребятишки, знамо, бредни поделали…
– Значит, прижимал он вас крепко, этот Маркел Авдеич? – перебил доктор, возвращая старика к прежней теме.
Кузьма Андреевич прикрыл глаза.
– Крепко прижимал, лысый бес. Так и жил на мужицкой шее и никакого стесненья себе не имел. У мужиков, скажи, не только что коровенку – овцу некуда выгнать, а Маркел-то Авдеич все раздувает хозяйство. У него тебе и скот, и хлеб, и маслобойка. Молоко возил на продажу. Молоко это завсегда барышное дело, ежели глаз иметь. Молоко – вещество норовистое, для надзору за ним человека ставить нужно, а не чурбак. При Устинье-то все гладко шло, а нынче поставили Фильку Мосягина. Киснет, скажи, у него молоко, да и на́! Уж мы и туды и сюды – киснет! Убыток принимаем!..
– Кузьма Андреевич, – остановил его доктор, – ты мне про молоко уж рассказывал.
– Когда? – недоверчиво спросил старик. – Нет, мил-человек, я тебе про другое сказывал. Я тебе сказывал, как у нас картошка взопрела. Захожу в яму, беру картошку, а она сладкая. Гнилым теплом от нее так и пышет. Ах ты, горе! Разве мыслимо! Убыток!..
– Слышал я про картошку, – снова остановил его доктор. – Ты про старину расскажи.
– А я про что? – удивился Кузьма Андреевич. – Я тебе про старину и сказываю. О картошке – это к слову. Вот, значит, слушай про старину: я, мил-человек, любитель про нее сказывать – пятерку заработал. Верно. Городской один дал мне пятерку, пондравился ему. Да-а-а… Стоят у него, у этого Маркела Авдеича, кругом сторожа. Народ подобрал он лютый, чужестранный народ, глазастый. По ночам он, значит, ходит, самолично сторожей поверяет, нет ли где потравы али порубки. Эх! И боялись его сторожа. У него не поспишь – враз достигнет! Он бы с этого, с Тимофея бы Пронина, шкуру снял! Страмота ведь! Захожу третьедни на скотный двор – тихо. Спит он, Тимофей-то! Выскочил навстречу, а глазищи мутные. Поднялось тут во мне сердце. "Как ты, – говорю, – имеешь полное право спать на охране колхозного скота?" А он: "Твоего, – говорит, – дела нет!" – "Как так нет? Я тебе кто? Членов правления ты слушать должон?.." Тут я, конечно…
Доктор понял, что и сегодня не услышит конца истории о гибели Маркела Авдеича. Доктор взглянул на часы.
– Двенадцать без десяти.
Старик натянул тулуп.
– Пойтить сторожей поглядеть. Потом доскажу, Алексей Степанов. Я тебе много про старину могу сказать. Я ее всю наскрозь вижу, как в озере.
Доктор проводил его. Ветер шел густой и ровный, глухо гудели вершины старых берез. Крыльцо качнулось под ногами. Кузьма Андреевич встревожился, при скудном свете фонаря долго осматривал перила и столбы. Наконец огорченно сказал:
– Чтой ты, Алексей Степанов, плохо за мужиками глядишь? Вяжут за крыльцо лошадей, столбы растревожили. Ты гоняй… Коновязь, что ли, поставить им?
И добавил без всякой видимой связи:
– Тебе, конечно, скучно в деревне. Театров здесь нет, а разве ученому человеку мыслимо, чтобы без театра? Там тебе сейчас на гитаре сыграют, русского спляшут, покажут женщину-паук…
Он ушел, жестко пошуркивая тулупом, веером расстилая перед собой свет фонаря.
17
Настёнка Федосова бойко выбирала отглаженную ладонями жердь. Поскрипывал журавль, постукивала бадья, роняла в сырую и темную глубину гулкие всплески. Устинья стояла здесь же. Новое расписное коромысло лежало у ее ног. Дожидаясь очереди, она разговаривала с бабами о докторе. Мосевна спросила:
– Не страшно тебе, бабынька? Он ведь вон какой здоровущий. Враз сломит.
Устинья молчала, глядя на широкую выгнутую струю, расцвеченную зыбкой радугой.
– Он, поди, на деревенских-то и не смотрит, – сказала Настёнка.
Голос ее, показалось Устинье, звучит насмешливо: да, мол, плюет он на твою красоту. Укладывая на полной плечо коромысло, Устинья ответила:
– На кого, может, и не посмотрит, а на кого – и как…
И пошла – медленно, с потяготой, чуть сгибаясь под тяжестью ведер, и все бабы завистливо подумали, что около нее ни один мужик не удержится, будь он хоть десять раз ученый. Долго судачили бабы у колодца, а к вечеру вся деревня знала, что доктор живет с Устиньей.
Кузьма Андреич услышал эту новость на правленском собрании, где председатель шепотом сообщил:
– Смотри-ка. Может, на зиму останется у нас. Баба-то больно хороша…
Кузьма Андреевич обеспокоился. Выбрав час, когда доктора не было дома, он нагрянул к Устинье. Она причесывалась на ночь, волосы спокойной волной текли на ее голые плечи.
– Как оно, здоровьишко-то, Устя?
– Спасибо.
– Ну и слава богу! Доктор-то где?
– Придет.
Молчание. Кузьма Андреевич кашлянул, начал зачем-то расспрашивать, много ли ходит больных, сильно ли устает доктор. И очень довольный своей хитростью, что подъехал так ловко, на кривой, сказал:
– Дверь у тебя, Устя, без крючка. Не боишься ночью?
– Непугливая, – ответила она, заплетая косу.
Никакой другой хитрости Кузьма Андреевич выдумать не мог и спросил напрямик:
– Доктор-то, говорят, живет с тобой?
– А что я, порченая? – ответила она.
– Эх, Устя! Не уберегла ты себя, Устя! – сказал Кузьма Андреевич и вышел, досадуя на бабью слабость.
Он задержался в темных сенях, не мог найти выхода. Вдруг дверь открылась, вошел Тимофей.
– Устя, где ты? – спросил он, не заметив Кузьму Андреевича. Вторую дверь в комнату он закрыл за собою неплотно, темноту прокалывало узкое шило света. Кузьма Андреевич подошел к двери.
Голос Тимофея:
– Как оно, здоровьишко, Устя?
Голос Устиньи:
– Спасибо.
Голос Тимофея:
– Ну и слава богу! Доктор-то где?
Голос Устиньи:
– Придет.
Молчание Потом снова вкрадчивый голос Тимофея:
– Что ж ты, Устя, на дверь крючок не повесишь? Ночью-то страшно.
– Непугливая, – сердито ответила Устинья. – Ишь, ходят, выпытывают. Ну и живем, тебе-то что! Ай ревность? Я вот бабе-то скажу, она тебе бороденку повыдергает.
– Эх, Устя, – вздохнул Тимофей, – не уберегла ты себя, Устя…
– Иди! Нашли монахиню. Для вас, что ли, псов, беречь!
18
Так было сделано Кузьмой Андреевичем важное открытие, что лодырь Тимофей, опасающийся вторичного осмотра, и всеми уважаемый лучший ударник Кузьма Андреевич имеют одно желание: поскорее спровадить доктора из деревни. Такая общность желаний как бы уравнивала их, что было для Кузьмы Андреевича непереносимо оскорбительным. Всю ночь злобился он на Тимофея. Утром нашел председателя и сказал ему, что в колхозе потакают лодырям, что он, Кузьма Андреевич, сорок лет кормил кулака Хрулина, а теперь, при советской власти, не согласен кормить "всяких подобных", которые беззаботно отдыхают в коровниках, да и там не караулят, а спят.
Разговор происходил в сбруйном сарае, в густом дегтярном полусумраке.
– Дурит мужик, – сказал Гаврила Степанович. – А ведь бедняк! – И вдруг удивился: – Ведь бедняк! Ты мне вот что растолкуй, Кузьма Андреевич! Ведь бедняк! Сегодня же пусть идет в амбулаторию!
Зная Тимофееву хитрость, Кузьма Андреевич заранее поговорил е доктором.
– И всегда он кричит: "Я ерманской войны ерой, медаль имею!" Медаль он верно, что имеет, только никакого еройства он не исполнил и медаль ту получил за ловкое слово. От страху, что ли, он это слово енералу ляпнул? Многосемейный он – восемь душ. Енерал-то спроси: "Что ты больно стараешься, рядовой Тимофей Пронин?" А он енералу в ответ: "Ваше превосходительство! Солдат плодовит быть должен!" И руку держит под козырек по всей форме. Енерал тот очень был толстый, чуть не упал от смеху. "Ну, – говорит, – молодец, рядовой Тимофей Пронин, обязанность свою земную здорово исполняешь!" И дал Тимофею за это ловкое слово медаль. А чтоб еройство… Тимофей врет, никакого он еройства не исполнил и медаль получил зазря…
Опасаясь, что эти слова покажутся доктору слишком пристрастными, Кузьма Андреевич добавил:
– А может, и не зазря… Может, енерал большого ума был человек. Может, он так рассудил: раз ты людей неприятельных уничтожаешь по моему приказу, то должо́н столько же новых младенцев представить, чтобы не было на земле беспорядку и спутаницы. Только навряд ли. Енералы в это дело не вникали, в это вникали больше попы. А насчет килы он, Тимофей, обязательно врет. Ежели от злоехидства, он всю ночь напролет работать может – подпорки ставить али там колья вбивать…
Прощаясь, Кузьма Андреевич вдруг сказал сердито и убежденно:
– А только городские бабы все одно лучше нашенских!