Посреди комнаты стояла иконостасом многоэтажная полка, а из-за нее смотрел на него издали седой отец в длинной холщовой блузе. И когда шел к нему Сергей по наклонному полу, сдерживая несущий шаг, увидел, что отец - босой и ноги покрыты пылью и струпьями.
- Любишь, любишь - вижу… Проходи ко мне в алтарь садись. Такие глаза у тебя были еще в детстве - глаза задумчивого отрока.
Он говорил быстро и смеялся смущенно.
- А знаешь, что такое стоицизм, Сережа? Это - неисчерпаемое любопытство к жизни. Такие люди страдают оттого, что на свете есть одна печальная необходимость - сон.
Сергей улыбался от дружеских слов отца и, как всегда во время общения с ним, чувствовал себя радостно окрыленным, а его - огромным и загадочно-близким.
Отец усмехался и смотрел на Сергея в тревожном вопросе, с любопытством человека, который проверяет решенную задачу. Он вздрагивающими пальцами теребил бороду и ласково насмешничал. Сергей видел, что он хочет сообщить ему что-то важное и мучительное.
- Тебе не жутко в этой гробнице, батя?
- Судьба всех книг, Сережа, быть тюрьмою для мысли. Каждая книга - это удавка для человеческой свободы. Не правда ли, что все эти полки похожи на железную решетку? Стремясь к бессмертию, человеческий ум создает книгу - свою надгробную плиту. Роковая обреченность, Сережа: человек - это перманентный бунт, а бунт - это прыжок из одной тюрьмы в другую: из утробы матери - в утробу общества, в цепи обязательных регламентации, а оттуда - в могилу. Марк Аврелий был очень неглупый мужик: он умел себя чувствовать свободным, гремя цепями, и имел мудрость смотреть сквозь стены темницы.
- А по-моему, так, батя: подлинная свобода - только в творческом слияния своей воли с диалектикой необходимости. Человек бессмертен только в движении творческой мысли.
Отец пристально посмотрел на него со строгой улыбкой старого скептика.
- А почему ты не спросишь о своей матери? Что ты будешь чувствовать, если она сегодня умрет?
Сергей молча, с судорогой в лице, взглянул в глаза отца.
- Она очень плоха? Мне хотелось увидеть се хоть на минуту…
- Она умирает от скорбящей любви к своим детенышам… Она умирает, Сережа…
Брови его вздрагивали от улыбки, и в этой улыбке была тоска.
- Но я не умру, нет, - будь спокоен. Истинная жизнь, сын мой, в свободе, потому что мир - это только чистая относительность, а истинное счастье - в растворении, в миге. Не только Марк Аврелий, но и сам Лукреций Кар мог бы сделать меня своим другом…
Сергею было хорошо - спокойно и тихо на душе. В напряженные дни, которые отравляли бессонницей его ночи, - здесь бы в том книжном безмолвии, блаженно раствориться в бездумии или думах своих, хотя бы на час остаться недосягаемо одиноким. Его ночи в маленькой комнате в Доме Советов кошмарны, насыщены головною болью, потому что нет сна в Доме Советов, и двадцать четыре часа насыщены беспокойством, боевой тревогой и звонками телефона. Нет дней и ночей в Доме Советов - есть маленькая комната, где мучительно чувствуется переутомление и суровая радость великого долга.
- Мой милый Сережа, твоя мать очень больна. Иди к ней да, да!.. Если и не скажешь ей ничего, то взгляни на нее, как бывало - ребенком. Ты принесешь ей большое счастье.
Всегда было так: в дни детства и юности Сергей души отца не касался, отец был похож на младенца. Дни свои уносил он в предрассветный сумрак библиотеки, изумленно и растерянно смотрел на деньги, полученные за труд, дома был как чужой, не имел своего места, смеялся конфузливо, когда говорила с ним мать, и всегда торопился. Весь дом, от кухни до спальни, насыщен был матерью, и даже ночью, в волнах сновидений, мерцало ее лицо, утомленное заботами.
- Идем, батя: я хочу побыть около нее… поближе… Ах, мама! Ей действительно лучше умереть…
- Да, да, Сережа… Ты меня очень обрадовал… очень… Но вот что… Если тебя встретит брат Дмитрий? Позабудь о нем как о враге… позабудь у постели матери… Твой брат, твой брат… Ты не спрашивай меня о нем, я его боюсь больше, чем тебя. Впрочем, я никого и ничего не боюсь, потому что я, милый мой, заряжен любопытством, а это, как тебе известно, не что иное, как мудрость. Жуть, Сережа, не в глубинах, а только в простых элементах движжений - в мимолетном взгляде, в жесте, в крике… В этом, друг мой, распятие человека… этим он проклят…
2. У постели матери
Фруктовый сад за забором был уже по-весеннему обрызган зеленью, но ветви ещё сплетались в прозрачные шары. Только миндаль горел и волновался густыми роями цветов. Этот сад насадили своими руками они с отцом, когда Сергей был ещё мальчиком. Шел он мимо забора, засматривал в щели и видел знакомые деревья, запущенные дорожки и ту беседку в рыжих космах дикого винограда, которую он сколотил ещё гимназистом. И каменный дом с мезонином был грустно далеким, как воспоминание о детстве.
- Давно ли ты жил тут и рос, Сережа?.. Ты не думаешь о своём чердаке?..
Старик смеялся, семенил босыми ногами на цыпках, и Сергей видел, что он рад ему, растроган и конфузится своей радости. И вдруг почему-то сразу и впервые заметил Сергей, как нечистоплотно опустился отец и какая в его глазах ясная и углубленная пустота.
- Ваша революция - одна из самых веселых революции в истории, Сережа… одна из самых трагических… а посему и бодрых…
Сад паутинно искрился солнцем и опьянял солоделою прелью весенней земли, лопнувших почек и порхающего цветения миндалей. Вот с открытой дверью мезонин, где Сергей провел свое детство и школьные годы…
В конце дорожки, засыпанной прошлогодними листьями, под снежною пеной миндального дерева (издали оно кажется радужным) стоял высокий однорукий человек с бритым черепом, в белой рубашке и казачьих шароварах. Остро, клювом выдавался длинный нос над маленькой верхней губой.
- Я чувствую, батя, что встреча с Дмитрием не даст нам ничего доброго. Мы с ним когда-то расстались друзьями, а теперь встретимся, пожалуй, как недруги.
Однорукий взглянул на них издали острым взглядом, приветственно вскинул единственную правую руку и крикнул с кавалерийским распевом:
- Ага, рыцарю красного образа под мирным родительским кровом - моя душа и сердце!.. Ха-ха, Сережа!.. Ха-ха, милый друг!..
Сергей приветливо помахал ему рукою и с нервной дрожью стал подниматься по ступеням крыльца.
В маленькой комнате матери, по-прежнему темной от спущенных штор, загроможденной одеждой, комодами и ящиками, пахло тем же теплым, душным запахом долголетнего уюта, как и в прошлые дни. И теперь еще, когда Сергей думал о матери, этот запах он чувствовал нудно, до галлюцинаций.
И, если бы не было домашнего запаха, - не было бы той тишины, которая дремала в стародавних стенах, впитавших в себя всю историю его жизни. Только мебель и скарб были свалены по углам недавним квартирным уплотнением.
Из пухлой белизны подушки смотрел на Сергея пергаментный череп с черными косицами, прилипшими к яминам щек. Он на цыпочках подошёл к постели, долго вглядывался в лицо матери, чужое, никогда не виданное раньше, взял ее руку и почувствовал призрачный трепет в ее пальцах.
И эта рука, и этот череп в чёрных косицах - чужие и родные до слёз. Вдыхая запах былого гнезда, Сергей не знал, что делать с собою и с этой угасающей рукой.
Мать, немая, молча и пристально смотрела на него мутной глубиной умирающих глаз.
А он, Сергей, молчал и ждал шепота матери. Не голоса, не крика, а - шепота. И не было шепота, были только глаза, с влажными ресницами.
Сергей почувствовал, что около него остановился Дмитрий. Он оглянулся и встретил вызывающе-насмешливый взгляд. Этот бравый полковник с пустым рукавом был налит жизнью, широк костью и казался красиво-хищным в излучинах бровей и изгибе хрящеватого носа.
Рука матери упала на постель.
Отец улыбался, не угашая ясного взгляда.
- Как странно, что вы - мои дети! И как странно, что вы оба - чужие… чужие и мне и себе!
Дмитрий засмеялся и сказал:
- Как видишь, Сережа, отец по-прежнему балаганит, как старик Диоген в бочке. Он питается только мухами и своими словами. Он безгрешен, как воробей, и я его очень люблю…
Сергей выдержал взгляд брата и спросил строго:
- Где ты был до сих пор? В эти годы о тебе не было слышно.
- Не скажу. Я все равно совру тебе или скажу не то, что нужно. Полковник с германского фронта, инвалид, а теперь - гражданин без определенных занятий.
Дмитрий быстро взял руку матери и поцеловал, и этот поцелуй потряс больную, как удар. С немым ужасом смотрела она на него, как будто хотела крикнуть о помощи.
Дмитрий опять засмеялся и взял под локоть Сергея.
- Я давно не видел тебя, Сережа… с юных лет… Давай поцелуемся, что ли…
Сергей со смутной тревогой отошел от него к отцу.
Дмитрий повернулся налево кругом и вышел, блеснув бритым затылком.
По широкому лбу отца прорезались две глубокие морщины. Дрожащею рукою он затеребил бороду и норовил положить ее в рот, но она вырывалась.
Бледный, с жалкой улыбкой, он припал к стене.
- Что с тобою, батя?
- Будь стоически тверд, Сережа. Побольше спокойствия и мудрости. Но иногда и стоик бывает рабом своих чувств. Умей изучать людей из-за щита… из-за щита, Сережа!..
Мать с предсмертным безумием поднялась на локоть и опять упала - растаяла в подушке. И в глазах ее были покорность и ужас.
- Сережа… родной… единственный… мне - хорошо… о папе… папу… любить…
Потрясенный, Сергей молча поцеловал мать. Эти ее глаза навсегда - так почувствовал Сергей - ранили его душу. Медленно вышел он из комнаты на крыльцо и, ускоряя шаги, пошел по аллее к калитке.
На улице, у забора, он столкнулся с Дмитрием. Брат держал в кармане казачьих шаровар и смотрел на Сергея прищуренным взглядом.
- Моё почтение, Сережа! Мы еще увидимся… Не правда ли? Мы скоро увидимся, мы увидимся при другой обстановке, Сережа… И тогда поговорим с тобою всласть… Мое почтение!..
Он чопорно поклонился и оскалил зубы. А глаза не смеялись: они кололи Сергея своей прищуркой.
VIII. ГОРЯЧИЕ ДНИ
1. Рабочая кровь
Дни горели солнцем и зноем и насыщены были хлопотами, делами, горячкой, а ночи как-то не запоминались. Обливаясь потом, бегал Глеб в совпроф, в окружком (немедленно созвать общегородское партийное собрание!), в учпрофсож (товарищи, толкайте подачу цистерн к нефтеперегону!), в заводоуправление, в машинные корпуса завода - там Брынза, там дизеля, готовые к работе…
По обыкновению Лухаву в совпрофе не заставал. Лухава не мог сидеть в стенах совпрофовской комнаты. Каждый день с утра до ночи он носился по профсоюзам, по предприятиям и на месте входил во все мелочи производства и жизни рабочих: устраивал экстренные заседания, улаживал конфликты, крыл матом лодырей и записывал на красную доску героев труда. Стремительно врывался в учреждения, в хозорганы, продорганы, пухом взбивал бумаги, приказывал, требовал, зажигал, вызывал бури восторгов. И никогда не был измучен, не знал переутомления, только в глазах неугасимо горели огоньки лихорадки. Вот чем вошел он в души рабочих!
Жидкий всегда радостно встречал Глеба, и азиатские ноздри его дрожали от волнения. А Глеб с задранным шлемом кричал в негодовании:
- Когда же мы, товарищ Жидкий, доберемся до этих крыс в совнархозе? Ведь на каждом шагу - саботаж, на всякую мелочь приходится затрачивать не часы, а дни, недели… Хоть бы для острастки схватил предчека за шиворот какого-нибудь прохвоста… Вызови Шрамма, товарищ Жидкий, и сдери с него желтую шкуру…
Жидкий выходил из-за стола и дружески подхватывал его под руку.
- Бушуешь, громобой!.. Зачем так много огня? Ведь сгоришь надорвешься… Скоро же ты забыл, как работал в армии. Надо уметь руководить - организовать и расставить людей. Бери пример с Бадьина.
- Сам бери пример с Бадьина, ежели завидуешь ему.
- Не хочу.
- А мне вот охота всех этих Шраммов и Бадьиных выгнать из кабинетов и запрячь их в живую работу. Ведь ты подумай, товарищ Жидкий, какая механика: заводоуправление спаяно с совнархозом, совнархоз кивает на заводоуправление, заводоуправление - на совнархоз, совнархоз - на промбюро, на главцемент… И ничего в этой свалке не разберешь. Как же тут не беситься, не бушевать?.. С каким удовольствием растоптал бы я этих мокриц!..
- Ничего, друг… и до них доберемся…
- Да ведь силы напрасно сгорают - силы и время. А какой это дорогой материал!..
Жидкий смеялся и хватал Глеба за плечи:
- Родной мой, я и сам бушую, у самого душа горит… Может быть, поэтому я и люблю-то тебя, этакого черта… Но не в этом дело, сударь мои: нельзя размениваться на мелочи. Не забывай, что мы - коммунисты; мы совершаем революцию, социализм строим. А это - огромная, страшная борьба. На нашем пути - миллионы препятствий: и открытые и скрытые враги, и множество всяких пережитков… А потом - разруха, голод… Все приходится делать заново и по-новому. Это не простое восстановление, не ремонт - нет, - это созидание такой системы жизни, о которой веками мечтало человечество.
- А вот поэтому я и бушую и буду бушевать, товарищ Жидкий… Нельзя не бушевать… Жидкий смеялся.
- Ты готов, Чумалыч, потрясти весь мир…
- Не возражаю. Потрясаем и будем потрясать.
- Черт возьми, Чумалыч! Какое счастье жить и бороться в наши дни! Ведь мы будущее воплощаем в настоящем. Мы несем это будущее в себе. И как радостно сознавать, что всюду с нами Ленин, что мы - его современники, что мы постоянно чувствуем его дыхание…
- И еще, товарищ Жидкий… что мы поэтому и ответственность несем за каждый свой шаг и за каждую минуту. Ведь счастье-то без ответственности не бывает.
Глеб уходил от Жидкого приподнятым и чувствовал себя освеженным и еще более сильным.
На заводе электромонтеры приступили к работам по ремонту электросистемы. В рабочих жильях ввернули лампочки (из заводских хранилищ), и их пузыри заблестели выпуклой улыбкой отражённых окон. Взволнованно улыбались лампочкам женщины и дети, и голодная пыль таяла на лицах рабочих от радостного предчувствия.
В слесарном цехе уже не клепали зажигалок. Там шла иная работа: в вихре железного скрежета, свиста, шипенья, звона опять воскресали к жизни детали машин. Из цеха в машинные корпуса и опять по двору в цех, навстречу друг другу, в синих блузах, отливающих медью, шагали рабочие. Не было только Лошака и Громады: у них своя забота - завком. И в завкоме, в подвале под заводоуправлением, в комнатах, насыщенных цементом и махоркой ("дюбек", от которого черт убег"), толпился народ. Люди шагали из завкома - в завком, из дверей - в двери. Шли хлопоты об усилении пайков, распределялись силы. У всех на устах был бремсберг. Каждый день ждали нарядов на жидкое топливо.
Глеб забегал в цеха, хватался за инструменты, резал, пилил, сверлил, точно хотел перегнать самого себя.
Часто заглядывал к Брынзе, и Брынза встречал его криком:
- Хо-хо, командарм!.. Дело идет… Топлива, топлива, командарм!.. Только - топливо, больше ничего! Если ты не достанешь его за эти два дня, я взорвусь вместе с дизелями…
А между машин бренчали металлом его помощники, похожие на него. Он подмигивал, кивал в их сторону кепкой и радостно скалил зубы.
- Видишь? Ребята заработали с жаром. Забыты, друг, пустоболт и чехарда этих лет… Вот что значит сила машин. Пока живы машины - не убежать от них никуда. Тоска по машине сильнее тоски по зазнобе…
И опять кричал на весь корпус:
- Топлива, топлива, друг мой дорогой!.. Десять цистерн!.. Для первого разу - довольно. Десять цистерн!..
Вместе с Клейстом, с техниками и рабочими каменоломен Глеб шагал по ущелью, по площадкам разработок, заросших травою. Важный, молчаливый, с провалами в глазах Клейст исследовал старые бремсберги. Двое техников из старых служак по привычке шли на два шага позади Клейста и бросались к нему с рабской готовностью по первому немому кивку головы. Он не смотрел на Глеба и как будто не замечал его около себя, но Глеб видел, что Клейст знает только его. И когда Клейст говорил с техниками. Глеб знал, что технорук говорил только с ним, с Глебом.
Решили: исправить магистраль и от верхней площадки разработок поднять линию бремсберга до перевала, па высоту восьми сот метров.
Как-то сидя в своем кабинете над материалами и сметами (окно уже было открыто), Клейст сказал, утомленно откидываясь на спинку стула;
- Если вы гарантируете, Чумалов, что сметы будут полностью проведены и рабочие руки обеспечены, мы сможем с успехом выполнить работы в течение месяца.
Глеб засмеялся.
- Ну, тут мы с вами не сойдемся, Герман Германович. Какое - месяц! Максимально - десять рабочих дней! Пять тысяч рабочих - к вашим услугам. Материалы по первому требованию - через заводоуправление. Не месяц, а только десять дней, товарищ технорук.
Клейст пристально взглянул на него и впервые бледно улыбнулся.
Бондарный цех стоял ненужным сараем: стеклянная крыша пробита камнями. На переплетах рам, на уцелевших стеклах лежали палки, клепки, обломки обручей и всякая дрянь. А верстаки, трансмиссии, диски оскаленных пил покоились в ржавой коросте и были покрыты инеем - пылью с гор и шоссе. И всюду разливался затуманенный свет: не от этого ли верстаки, пилы, недоделанные бочки были сизы и прозрачны, как лед?
Как-то мимоходом завернул Глеб и сюда. Раньше здесь стружки горели золотом, и бондаря, тоже в стружках и искрах опилок, вперегонки суетились у своих верстаков.
Глеб не пошел дальше: он не любил пустоты и безлюдья. Будет день - придет черед и этому месту: опять запылают стружки, опять полетят брызги опилок, опять пилы вспомнят свои молодые песни…
Он уже хотел повернуть обратно, но вдруг увидел Савчука. Бондарь сидел спиной к Глебу за своим старым верстаком, оглядывал его, пробовал прочность, бил кулаком, а верстак скрипел и кашлял, как дряхлый старик.
- Так, так, старина!.. Не забыл еще? Чуешь?..
Он подошел к пилам и погладил льдистые диски широком лапой, а они зазвенели ему далекими вздохами, будто сквозь сон.
- Ну-ну, девчатки!.. Поглядим, какие будут ваши песни… Ждите, скоро придут женихи - будут плодить с вами бочары, - не бабам на капусту, а во все края земли… Они понесут не капусту, а цемент на стройку… Ну-ну, холостые, не плачьте!..
Глеб тихо вышел из цеха и засмеялся, ласково оглядываясь на дверь бондарни.
…Днем, когда камни и рельсы плавились на солнце, а пустынный завод молчал холодной пылью, паровоз, бросая в небо облака, толкал длинный состав чумазых цистерн с бензином и нефтью. Навстречу, из ворот, в длинных блузах, крича и махая руками, вышли рабочие.