Алые всадники - Владимир Кораблинов 3 стр.


– Да верно, конечно, но…

– Ну и нечего об этом толковать. Ты, я слышал, мечтаешь со временем посвятить себя науке? – неожиданно спросил председатель.

– Так это когда еще будет, – сказал Николай.

– Химия, если не ошибаюсь?

– Откуда вы знаете? – изумился Николай.

– Мало ли… Такая моя должность. Ну вот, я что хотел тебе сказать-то… Таблицу элементов, конечно, наизусть помнишь?

– Ну, еще бы… А что?

Николай недоумевал: куда клонит этот седой, быстрый в движениях человек?

– А вот что… – Предгубкома перегнулся через стол к Николаю и, понизив голос, почти шепотом, заговорщически: – Как только почувствуешь, что эмоции одолевают, что теряешь власть над рассудком, сию же минуту мысленно читай менделеевскую таблицу… Понял? Как "Отче наш"… Ей-ей, поможет!

Подмигнул, хитренько, крепко пожал руку. И со словами: "Иди, иди, товарищ предгубчека, принимай дела!" – ласково, но решительно выпроводил Алякринского из кабинета.

Конторская папка

И вот на столе – серая конторская папка.

"Дело".

Давно упраздненная "ять" нахально таращилась на лохматом картоне, многозначительно намекая на то, что революция-то, дескать, революцией, а она – царская, старорежимная – вот она!

То есть одно дело на бумаге, в декрете отменить, а другое – как оно есть, фактически.

"By компрене?" – ехидно попискивала мадам Ять.

И ведь действительно, фактически, несмотря на декрет, она существовала. Как существовали, затаясь в своих особняках – в чуланах, в мансардах, в угловых комнатушках, на уцелевшей от уплотнения жилплощади, – известные городу бывшие бакалейщики братья Шкурины, бывшие владельцы маслобойных заводов "Сучков и сыновья", бывший махорочный фабрикант Филин.

Как существовали два пулемета, найденные недавно при обыске в благопристойной, интеллигентной, сугубо статской квартире бывшего присяжного поверенного Фабиева.

Как существовали (и существуют) прижукнувшие в тараканьих щелях темные личности, прописанные по липовым документам или вовсе даже не прописанные… И так далее и тому подобное.

Грязная, мутная пена на бурлящем потоке Революции.

Конторская папка заключала в своих недрах историю одного русского мужика. Одного из тех миллионов, что шли в четырнадцатом, запыленные, топали по булыжным мостовым городов, по бархатной пахучей пыли проселков, под вой и причитания жен и матерей, шли в тяжелом молчании или под разухабистую песню – с присвистом, с гиком…

А дальше были красные вагоны, незнакомые названия станций, золотые с ржавчиной поля, стремительно проносящиеся навстречу. И три года войны, долгие годы ужаса, крови, боли, отчаяния и страданий – за что? про что?

Было непонятно, но кто своей башкой допер, кому серые листочки "Окопной правды" пояснили что к чему.

И вот – семнадцатый.

И вот закружило!

Сперва – к чертям "ваше благородие", а запросто, по-человечески: "господин штабс-капитан", "господин полковник". Оклемавшись маленько, взялись с господ генералов погоны золотые рвать, а то так и к стенке, на распыл. Случалось.

С красными бантами на беспогонных кителях – оратели, новая напасть. Лозунги пошли: "До победного конца", про Учредительное собрание и прочие. Однако не поддавались, стояли на своем, потому что лозунг солдату выходил единственно такой: к чертовой матери!

И – айда ко двору.

А дома…

Ну, тут разное бывало. Кто, озверев от фронтовой канители, от бесполезного сидения в окопах, кинулся к земле, к хозяйству, махнул рукой на все – пропади она пропадом, эта, так ее и растак, политика! Тут сарай завалился, баба без мужика извелась в отделку, пашня неухожена, зачерствела, ребятенки пообносились, голые…

И уходили по колени, по пояс, по грудь – в землю, в деревенские заботы, в мужицкие дела, зачуравшись от всего, не глядя за околицу – что там за нею.

А кто, приветствуя новую жизнь, сообразив, что не на блюде с расшитым рушником преподнесут ее блага, наскоро залатав крышу избенки, рассохой подперев завалившийся угол сарая, шел в военный комиссариат, верстался в молодую Красную Армию, дабы собственной рукой строить новый мир.

B числе последних был и тот, о ком рассказывали собранные в папке документы.

Иван Распопов

Собственно, это была только внешность жизни крестьянина Зареченского уезда Комарихинской волости села Старая Комариха Распопова Ивана Павловича.

Жизни, отраженной в казенных бумажках – актах, справках, донесениях, протоколах допросов по делу об убийстве старокомарихинского предкомбеда и четверых бойцов из продотряда товарища Попешко.

Кроме того тут были две фотографии Ивана. На одной – солдат царской действующей армии: руки по швам, грудь колесом, два Егорья на тесной куцей гимнастерке. На другой – лихой боец, рубака, островерхий шлем со звездой, кавалерийская шашка меж колен и руки гордо положены на эфес. Орден на банте украшает могучую грудь.

Герой!

Справка-характеристика из воинской части, где служил: "Дисциплинирован, исполнителен, в боевых действиях находчив и отважен".

Донесение волостного милиционера: "Какового числа побиты до смерти предкомбеда т. Шишлянников и четверо продотрядчиков бойцы Вакуленко, Смирнов, Приходько и Самусенок. После чего селяне посидалы на коней и прибыли в волость, дэ произвелы расправу над секретарем волисполкома т. Черных и ходилы по хатам, шукалы коммунистов з целью побить же. Атаман ихой преступной шайки некий крестьянин села Старая Комариха Распопов Иван, по батюшке не знаю, быв. боец Кр. Армии приехавши на побывку и стал во главе. О чем доношу".

Над картой

Николай склонился над картой.

Крутогорская губерния таращилась на него круглыми, как бы испуганными зрачками двенадцати уездных городов.

Капризные очертания уездных границ, напоминали разное: скорняжью шкурку, кривой огурец, горбатого монаха.

Синими набухшими жилами обозначились реки. Редко-редко – зеленые пятна лесов, а то все – поля… поля… поля… Плоская просторная равнина.

Южные уезды губернии граничили с Областью Войска Донского.

А вот и Зареченск – сонный, пыльный, с огромным, не по городу, каменным острогом, с густым басовитым перезвоном трех монастырей.

И вот она – волость Комарихинская, где большие богатые села – высоко, на глинистых, на меловых кручах Дона, где звонкий, веселый говор – полурусский, полуукраинский. Где испокон веков куркули плодились что мухи на падали…

Там нынче бурлило.

Письмецо

Часы на камине аккуратно проиграли приглашение к танцу. Кавалер в чулках, оттопыривая каляные фалды голубого кафтана, отставил ножку и судорожно покивал париком. Дама нырнула в фижмы, присела. После чего тоненький колокольчик прозвенел пять раз.

С последним звоночком Розенкрейц просунул голову в приоткрытую дверь и спросил:

– Можно?

– Входи, входи! – Николай отодвинул карту. – От Чубатого никаких вестей?

Дня три назад начальник внутренней охраны Василий Чубатый с десятком бойцов был откомандирован в Комариху для ареста Распопова и его так называемого "штаба".

Розенкрейц вертел в руках карандашик, молчал. Были у него такие пренеприятные манеры – не сразу отвечать на вопрос, жутко сводя глаза к переносью, скучно молчать, а то уставиться куда-то в сторону, подрагивая подбородком вместо улыбки или, вот как сейчас, играя карандашом, делая вид, что глубоко в себе, что не слышит.

– Ну?

– Никаких, – сказал Розенкрейц. – Ровным счетом ничего. А вот это – прочти.

Положил на стол грязный, замусоленный листочек голубоватой бумаги. Чье-то письмо: "Дорогой Толечка! Извини, что долго не писал, были причины…"

Заботливые вопросы: как поживает, удобно ли съездилось к дяде Саше и как тот принял. Няня здорова ли? А задержался с письмом потому, во-первых, что не знал точно, когда соберутся родственники, и, во-вторых, еще не был приготовлен сувенир. Теперь сувенир дожидается бесценного Толечку, а родственники обещали быть к двадцатому ноября. И все с нетерпением ожидают его приезда и, кажется, готовы всемерно помочь милой нянечке в ее бедственном положении…

– Шифр, как будто?

– Глупейший причем. – Розенкрейц оскалил лошадиные зубы, достал трубку, выгреб из кармана френча горсть табака. – Но, заметь, ни конверта, ни имени адресата. Вот прямо в таком виде и изъято из шапки.

– Из… шапки?

– Ну да. Слушай. Милиционер в Слободке увидел – идет лошадь, вожжи кинуты, волочатся, в санях мужик лежит. В обнимку с граммофоном. "Что за черт, уж не мертвый ли? И откуда граммофон?" Остановил, давай расталкивать, а человек пьян до бесчувствия. Ну, повез в отделение, сани обыскали. В соломе сумка с деньгами, много что-то, разные – царские, керенки. В кармане полушубка – справка из сельсовета – кто такой. А в шапке – вот это письмецо.

– Каким сельсоветом выдана справка?

– Да в том-то и дело: Комарихинским.

– Ин-те-рес-но…

– Еще бы не интересно!

– Допрашивали мужика?

Розенкрейц возился с трубкой, мучился, хлюпал, с трудом раскуривая сырой табак. Сплюнул попавшую в рот горечь, болезненно скривил губы.

– Что мужик? – с нетерпением повторил Алякринский.

– А ничего… – Розенкрейц сердито поглядел на трубку, сунул ее в карман. – Говорит: знать не знаю, ведать не ведаю. Приезжал на базар, продал сала с полпуда, часть обменял на музыку с трубкой, часть на одеколон, напился. Ничего, говорит, не помню, и шапка не моя. Часа четыре бился с дитем природы… Жуть!

– М-м… Не говорит, значит, откуда у него это письмецо? – Алякринский задумчиво растушевывал на клочке бумаги какие-то круги, квадраты, треугольники, творил какой-то геометрический хаос. – А жаль, что не говорит… Это, кажется, кончик нитки от комарихинского клубка.

– Ска-а-жет! – Розенкрейц хлопнул ладонью по столу. – Чтоб я так жил – скажет!

И, скосив глаза, задрожал подбородком.

Листовка

Всегда сосредоточенный, немного хмурый Богораз принес присланный из типографии влажный, пухлый как блин, оттиск листовки. Серая оберточная бумага – унылая, с какими-то подтеками, пежинами, марашками.

– Вот. Прочти и подпиши. К завтраму обещают отпечатать, договорено с директором типографии.

– Давай, давай…

Алякринский впился в бумагу. Тусклая печать, буквы слепые, скучные. А текст? Ну-ка, ну-ка…

"Товарищи крестьяне! С получением сего предлагаем немедленно и безоговорочно…

– Послушай, это что такое?

– Как что? Листовка. Над Комарихой сбрасывать будем с самолета. Ты ж сам предложил…

– Да, но это черт знает что! "С получением сего… во исполнение"… К чертям собачьим такую листовку! Разве ж можно такую сухотку, такую казенщину! Кто сочинял?

– Да из газеты один…

– Вот дубина! Садись, сами сочинять будем.

Часа два бились, сочиняли.

– Душевно, бык тебя забодай! – похвалил Богораз. – Ишь, какой ты, оказывается, сочинитель…

– Ну! Еще бы… Нужда научит сапоги тачать. Скажи, чтоб на разноцветных листках печатали – красные, синие, желтые…

– Это еще зачем?

– Для красоты. Представляешь, как они весело посыпятся над Комарихой?!

"Пташка-канарейка"

И еще не раз звенели тоненькие колокольчики на морозном мраморе камина. И кланялся кавалер и приседала дама. И лишь в половине девятого Алякринский собрался идти домой.

Тщательно прибрал на столе (ни одной бумажки чтоб не валялось: которые – в ящик, которые – под чугунный пресс, чтоб ручка и карандаши – в медную вазочку, чернильницы – накрыты колпачками, пепельница очищена от окурков), опробовал замки сейфа и шкафов, оделся.

И тут неожиданно – удивительно, как это бывает! – вспомнилась Муся.

Ее лукаво скошенный серый глазок. Ее милая картавинка. Ее походка. Даже ее запах, духи – свежий весенний ландыш. Крохотный уютный мирок чистоты, благоухания, какой-то нетрудной, простенькой музыки, звучащей, зовущей издалека…

Илья определяет это одним словом: пошлость.

Ох, этот Илья!

Словно щелочь, разъедает, разъедает… Мусю ненавидит – как бы это сказать получше? – пламенно? страстно? Нет, это все не то. Он ее ненавидит деятельно. Вот именно: деятельно! Не устает искать и находить в ней все новые и новые недостатки, как влюбленный – новые и новые прелести. Ее милая картавинка – кривляние. Ее звонкий смех, аромат ландыша, слегка виляющая походка – обыкновенные сигналы самки, завлекающей самца. Ее суждения – сплошная пошлость. "Ох, Миколка, подведет тебя эта мамзель под монастырь… ей-ей, подведет! Не тем, донимаешь, она воздухом дышит, буржуйская, понимаешь, косточка…"

"Пташка-канарейка" – вот как он называет Мусю.

Илюшка! Черт…

Чубатый вваливается

И снова перезванивали часы.

Алякринский поглядел на них удивленно: ему бы уж давно дома быть, мама, конечно, беспокоится – почему не идет. Ей ведь все бог знает что мерещится: бандиты, перестрелки, коварные засады. Колечка смертельно ранен. Колечка убит.

Извини, родная, что так получается: вспомнилось вдруг неожиданно. Болотов. Муся.

Впрочем, совсем не неожиданно, а в связи вон с тем самодельным помятым конвертом, что лежит на столе, придавленный чугунным солдатом в маньчжурской папахе. Солдат стрелял с колена. Отлитый каслинскими мастерами, он служил прессом.

В конверте же, на какой-то казенной рапортичке – каракули безыменного доноса на болотовского начальника станции, Дээс, Куницына Константина Иваныча. На Мусиного, стало быть, папеньку. Вон что.

Следователю Кобякову дано распоряжение – проверить. Надо полагать, уже трясется Кобяков в теплушке, подъезжает к родимому Болотову. Черные ветлы мелькают, проносятся навстречу поезду. Переезд… Водокачка… Приземистые домишки с мутными квадратиками скудно освещенных окон…

Но что это там – за дверью, в коридоре?

Грохот быстрых шагов, тревожные голоса, издалека нарастающий шум. Распахивается дверь.

И в комнату вваливается Чубатый.

Падучая

Страшен. Черен.

Ало-синим пламенем во всю левую щеку – родимое пятно. Оно словно запекшаяся рана. И черноты вороньей кудри прилипли к бледному, потному, перехваченному окровавленной тряпицей лбу.

Молчит Чубатый. Молчит и Николай. Снимает шинель, зажигает настольную лампу. Крутит ручку телефона.

– Алло, алло, барышня! Один двадцать семь… Мама? Вот, понимаешь, какая штука… А? Ну, конечно. Да. Черт его знает. Едва ли. Ну-ну, не пугайся, ничего особенного. Что? Обедал, конечно. Ну, где-где… У нас в столовке. Да. Пока.

– Слушай, Алякринский, – хрипит Чубатый. – Закурить бы…

Пока он крутит здоровенную папиросищу, входят Розенкрейц и Богораз. Во главе с Николаем это и есть знаменитая зловещая "тройка" губчека, о которой в темных щелях тараканьих, за плотно задернутыми занавесками, с оглядкой на дверь, злобствующий, перепуганный обыватель шипел ненавистно: "Садисты… Людоеды!"

– Ну, давай, товарищ Чубатый, – говорит Алякринский. – Докладывай.

Молчит Чубатый.

И вдруг, остекленев помутившимся взором, родимым пятном чернея ужасно, с розовой пеной у синих закушенных губ, снопом, как срезанный шашкой, валится на пол… бьется о грязные доски, с дикой силой швыряет насевших на него Алякринского и Богораза, пока жестокий таинственный демон падучей не покидает его.

И так, лежа, скупо, трудно кидает как бы опаленные пламенем., как бы горящими листьями корчащиеся слова:

– …погреться зашли, мороз ведь. Баба печку топила… соломой… Ну, ушла, лярва, а потом… вернулась, кинула в устье охапку… и смылась обратно… И в ту пору ж ахнуло взрывом из печки… и стрельба не знай где… И кричали: бей комиссаров! А как сам уцелел – вовсе не помню…

– Так что же выходит, товарищ? – жестко, презрительно говорит Розенкрейц. – Значит ты – ха-ха! – и в глаза не видел бандитов?

Лежит на полу Чубатый.

Кинутый окурок перед глазами.

И еще – высокий шнурованный сапог Розенкрейца, – с каблука на носок, с носка на каблук, сапог, всею нерусской статью своею выражающий ядовитую усмешку: "в глаза не видал – ха-ха!"

"Тебя б туда! – с ненавистью стискивает зубы Чубатый. – В ту волчью степь… с бареточками твоими американскими…"

Часть вторая

Деревня

Все – тревога, все – кровь. Смятение людей. Это в городе. А тут – сжатые поля, выцветшая ряднина, и на ней – бесшабашной кистью живописца пестрая проба ярчайших красок – притихшие перелески. Холодная вода по-осеннему синих рек. Мельница-ветрянка с дырявыми крыльями. Черный крест на развилке дорог. Нежное розовое облачко, отразившееся в синем окне зацветшего пруда.

Деревня еще во многом старая, древняя, с протяжными песнями, с поверьями, приметами, с домовыми и ведьмами, с амбарной и погребной нечистью.

Серые холсты на порыжевшей мураве. Глиняные корчажки как отрубленные головы на высоких кольях плетней. Вечерняя пыль, подымаемая стадом, мычание, блеянье и кашель овец, пронзительные женские крики: "вечь-вечь-вечь!" Все как сто, как тысячу лет назад.

Но ведь и нового сколько! Комитет бедноты. Сельсовет. Школа из церковной караулки перебралась в просторный дом бывшего помещика – его сиятельства князя Щербины-Щербинского. Вместо Охримовой лавки – кооперация, потребиловка, – да толку-то что? Ни спичек, ни керосину, ни гвоздей…

Еще продотряды какие-то понаехали: давай хлеб!

Шутка сказать – давай…

Клеенчатая тетрадь

Почерк превосходнейший. Завитушки у "з", верхние кренделя над "Д", плавные хвосты конечных букв. Сама каллиграфия. Произведение искусства!

Кроме всего, это стихи.

Что-то вроде тогдашнего Вертинского: печальный Пьеро, кокаин, смутные намеки на самоубийство. Трагическое одиночество поломанного игрушечного паяца. Вполне, словом, дилетантские, альбомные стишки.

Толстая клеенчатая тетрадь была исписана больше чем наполовину. Любовно. Старательно. С виньетками, с заглавными буковками, выполненными цветным карандашиком.

В девятнадцатом, в двадцатом этакие тетрадки водились во множестве. Мещанин российский, до смерти напуганный новыми порядками – уплотнением жилья, сокращенными названиями ведомств (всяческие исполкомы, рабкоопы, ревтрибы), кощунственным уничтожением буквы "ять", ночными облавами, обысками, бесконечными проверками документов, – мещанин этот изо всех сил старался уползти в такую щель, чтоб и хвостика его не разглядели бы эти неутомимые уплотнители, обыскиватели, проверяльщики, ниспровергатели и святотатцы.

И уползали.

Назад Дальше