Что с того, что наружи, на всем просторе Российской империи – неуютная, голая стужа, треск ломаемых заборов, черная копоть печек-буржуек – на стенах домов, в морщинах лиц, в ноздрях… Что с того, что и мертвяка окоченевшего, синей босой ножищей торчащего из сугроба, увидеть не диковина… Что каждую минуту может в на все крючки, замки и задвижки запертые двери грохнуть беспардонный, дерзкий стук… И топот промерзших сапог, и вонь махорочная… и хриплый, простуженный крик "а ну, давай!" – чего с того? Когда здесь, в клеенчатой тетрадке, – маркизы, паяцы, наяды, милая уютная чертовщина… стишки вроде: "Со сладкозвучной окариной Она мелькнула в маске домино, Ажур мелодии старинной Амур влюбленно трелит мне в окно…" Почему – окарина? Почему – домино? И что это такое – "трелит"? Да не все ли равно, господа! Главное, что сладкозвучно, туманно… А уж красиво-то!
Впрочем, владелец клеенчатой тетради был не без способности. Помимо всего прочего, он еще и рисовал недурно.
Звали его Соколов Анатолий Федорыч.
Максимовна
Жила-была в Старой Комарихе старушечка. Уважительная была старушечка, прелестная. На всю Комариху желанная угодница. Чего-чего не умела – все могла, добродетельная. Ребеночек захворал, допустим, посидеть с ним, позабавить – Максимовна. Кому чего из одежи сшить или перелицевать, из старого, изношенного новое спортняжить – Максимовна. Лихорадку заговорить, зубную боль, ячмень, сучье вымя – опять же она, на все руки мастерица – Максимовна.
На что уж предмет мужичий, запьянцовский, казалось бы, не старушечье одинокое дело. – самогонка, крепчайший первач… А в ночь-полночь с тихим стуком в оконце – к кому же? Да все к ней, к Максимовне, мирской угоднице, к домовитой старушечке, комарихинской добродетельнице…
Вот к ней-то в одно прекрасное время, а именно осенью тысяча девятьсот двадцатого, нежданно-негаданно припожаловал гость дорогой – Толечка, которого она, будучи в старые времена когда-то нянькой у господ Крицких по сиротству его (самому-то Крицкому Виктору Маркелычу племянником Толечка доводился), выходила, вынянчила. Почитай, не хуже матери была… В четырнадцатом на войну проводила сиротку и вроде бы как и сама осиротела – так привыкла, так полюбила тихого, мечтательного мальчика.
С отъездом Анатолия в действующую армию уже ничто не связывало старую нянюшку с семейством Крицких, с шумным городом, к которому она так за всю жизнь и не привыкла. И уехала Максимовна в родимую свою Старую Комариху, купила на сбережения хатенку малую да и зажила себе, умело хозяйствуя на огородишке, портняжничая по малости, по малости лекарствуя, нашептывая, заговаривая, – и далее так, вплоть до самогонного варения такого первача, что горел не хуже спирта.
Пожаловал, значит, Толечка к Максимовне.
В деревне всякое новое лицо заметно сразу. Заметили, конечно, и гражданина Соколова. Нет бы спросить у него: кто таков? Откудова? И зачем? Время, мол, извиняйте, такое, всякие шляются. Но был гражданин Соколов тихий, не охальник, не горлопан какой, в бекешке ходил аккуратной, в картузике с пуговкой, на левую ножку чуток припадал… Чего ж на него кидаться: "Давай-де, такой сякой, документ предъявляй!" Непристойно вроде бы, не уважительно…
Так и не спросили.
Под ясенем
Нянечкина усадьбишка задами в глубокую балку упиралась. Поросшая буйной крапивой и корявыми кустами дикого терна, балка эта, прозванная Бирючьей, шла далеко в степь. Ключик ледяной чистейшей воды под самым нянечкиным огородом пробивался из-под глинки и звенел, убегая, изредка образуя круглые блюдца – омуточки. Там весело, звонко переговаривались бабьи вальки, там в самые знойные июльские дни веяло ласковой влажной прохладой. Там у одного из таких омуточков, бог весть откуда взявшийся, рос большой раскидистый ясень, в летнюю пору вея по ветру густым духом целебной шпанской мухи.
И там-то в первый же день своего приезда, у корней этого самого ясеня, в поздний вечерний час, оглядываясь с опаской, Анатолий Федорыч выкопал неглубокую ямку и, положив туда нечто тщательно завернутое в клеенку, заровнял потайное место, притоптал его и присыпал опавшей листвой.
Тревожно, подозрительно вглядываясь в темноту, вслушиваясь в тишину, постоял под ясенем. Его воображению все мерещилось, будто бы чья-то тень мелькнула, шорох раздвигаемых веток чудился напряженному слуху. Но было тихо. В зеркальной воде круглого омуточка вздрагивали далекие холодные звезды.
Товарищ Шишлянников
Живя у нянечки, Анатолий Федорыч коротал длинное время не только за клеенчатой тетрадкой. Был еще у него альбомчик в холщовом переплете, куда он довольно мило набрасывал "кроки", как сам выражался: нянечкину избушку, уголок старого кладбища с лошадкой, пасущейся между крестов, бревенчатый мостик через ручей и тому подобную милую деревенскую мелочишку.
Однажды нянечку усадил, Максимовну. За прялкой примостилась старушка. Шипело, пощелкивало точеными спицами деревянное колесо, ветер осенний, ненастный погромыхивал в трубе чугунными вьюшками.
Анатолий Федорыч набрасывал в альбомчик уютную картинку сельской жизни. Под мирный, мерный шепоток прялки шелестели давно позабытые стишки далекого детства – что-то там этакое из Никитина, что ли, что-то вроде:
И трещит, трещит лучина,
Свет на пряху льет…
Приятно было в тишине избушки этой нянечкиной как бы в волшебную дверцу юркнуть, позабыть наготу, неустройство нынешней жестокой жизни с ее загаженными вокзалами, обовшивевшими советскими гражданами, ночными тревогами… Уйти от мыслей докучных – как жить далее, как спасаться ему, белому офицеру, столь во многом повинному перед народом, перед властью Советской, что, доведись открыться хоть части его злодеяний, так и стенки не миновать бы… Погрузиться в кроткий, лучезарный, пусть даже придуманный, воображенный мир и вот так сидеть, набрасывая на лист альбома милую старушку…
Но грохает сапожищами на крыльце ненавистная жизнь и – черт бы ее побрал! – вторгается в образе товарища Шишлянникова, предкомбеда, хрипло орет:
– Здорова была, добродетельница! – причем косноязычит, выговаривает как-то так, словно хлюпает по жидкой грязи: "здорлова, добрлодетельница"…
Товарищ Шишлянников мал, тщедушен, рыж, конопат, но – власть.
Семенит, семенит Максимовна, как мышка; шмыгает в чуланчик и выносит оттуда четверогранный пузырек с мутноватой влагой и, в розовую лампадку нацедив, с поклоном подносит товарищу Шишлянникову.
– Кушайте, Киститин Трохвимыч, на здоровьице…
И тот, как бы изумившись подобному обороту, как бы остолбенев даже от неожиданности, воздымает на лысый лоб овчинные рыжие брови, вопросительно восклицает: "О?" – и опрокидывает лампадку в щербатый рот.
А нянечка – вот она – опять тут как тут, и в руках у нее на деревянной тарелке – золотое, как в сказке, наливное моченое яблочко.
Моченым яблочком закусывает товарищ Шишлянников нянечкину самогонку.
Карл Маркс
И еще приемлет из нянечкиных рук лампадку. И яблочко. После чего, вежливо, с поклоном привстав, "спасибочки" говорит старушке и – к Анатолию Федорычу:
– А ведь я, товарищ дорогой, по вашу душу…
Похолодел Соколов. "Ну, конец! – подумал. – Сейчас начнется: кто да откуда, да, будьте любезны, документики…"
Но оказалось – тревожился зря.
Оказалось, что прогулки с альбомчиком были, как и все прочее, замечены в Комарихе, и слух прошел по селу, что у бабки Максимихи поселился живописец.
Да и нянечка за прялкой – вот она, картинка во весь лист раскрытого альбома.
– С низким поклоном до вас, дорогой товарищок, – сказал предкомбеда. – Всей властью просимо: уважьте!
– В чем дело, товарищ? – приосанился Анатолий Федорыч.
– Та у чем! – горестно, тяжко вздохнул товарищ Шишлянников. – Карлу Марксу нам треба зробыть… ось чего. А то ж ну хоть у петлю… ей-право!
– Так чего ж вы хотите от меня, товарищ?
Анатолий Федорыч, вполне уже оправившись, с усмешкой, свысока даже несколько, поглядывал на предкомбеда.
– Та шо… – Товарищ Шишлянников толстыми растопыренными пальцами покрутил перед собственным носом. – Намалюй ты нам за ради бога цего Карлу… Ну, веришь ли, житья нэма вид скаженного Попешкина! Як прийде на сборню, так зараз и почав: "Дэ, – шумлыть, – у вас Карла Маркса? Вы – шо, Карлу Марксу, такие-сякие, не почитаете?" А видкиля ж его узять? Вин не макитра, на базаре не куплишь… Прочие-то у нас уси есть – и товарищ Ленин, и товарищ Троцкий, и еще какой-то, бис его знае, тож с бородякой… а Карлы – ну що ты зробышь! – нэма! Намалюй, будь ласка, выручи!
И проблеснуло… В ту же минуту, как молния озарило в памяти Анатолия Федорыча: такой же вот, как этот (тоже, кажется, предкомбеда), чернявый только, тощий, щуплый мужичишко, прячась от шкуровцев, притаившийся в коноплянике и собственноручно пристреленный им, Анатолием Федорычем, в упор, в межглазье… И как потом валялся этот чернявый в придорожной серой пыли – босой, в одних подштанниках, белой солдатней обобранный до нитки… И зеленые мухи густым роем вились над ним, ползали по черному окровавленному лицу…
"Занятная ситуация!" – с усмешкой подумал Анатолий Федорыч и сказал:
– Хорошо, товарищ. Я нарисую вам Карла Маркса.
Попешко
Попешкин, которого помянул товарищ Шишлянников, правильно назывался не Попешкин, а Попешко.
Голенастый тучный верзила – любая дверь не по нем, низка, – мослаковатый, широченный в плечах, с толстым женским задом и ногами-бревнами в болотных почему-то сапогах. И вся эта махина костей и мяса венчалась крохотной круглой головенкой с быстро бегающими злыми хориными глазками и какой-то совсем уж нелепой детской челочкой, из-под кубанки по низенькому лбу набегавшей на самые брови.
Прибавьте ко всему грязный брезентовый портфельчик в конопатой руке и шпалер в кобуре, выпирающий на боку из-под английского, с накладными карманами френча.
Это – Попешко. Страшный, темный человек, комарихинское пугало. Ибо Попешкиным словом решалось – жить человеку или помереть голодной смертью. Или – уж самое малое – угодить за решетку.
Ведь он, окаянный этот Попешко, чужой, никому доселе не ведомый, присланный из губернии начальник, – вершит продразверстку.
Он приходит со своим портфельчиком и шпалером. При нем – солдаты. При нем – комбед. Сельская власть.
– Хлиб е?
И – все, до выгреба.
Распахнуты низенькие, с кошачьим лазом дверки амбаров. Пусты закрома – мышонок не заведется.
Воют голодные ребятишки.
У бабы от слез глаза не просыхают.
Бессильная злоба: "Ну, сволочь…"
А он – и при нем вся власть – опять на дворе:
– Хлиб е?
И опять шарит по чуланам, по погребам, по сараям, тычет штыком, ворошит в соломе, в старновке, в сенном стожке: не припрятано ли еще не взятое?
Господи!
Да до каких же терпеть-то?!
Малюет Соколов
Сидит Анатолий Федорыч, акварелькой малюет на большом листе Карла Маркса.
На обороте листа – распрекрасная лакированная картина: донской казак Кузьма Крючков сокрушает пикой немецких драгун. И лист, и коробочку с красками товарищ Шишлянников раздобыл у попа. Пришел к отцу Христофору и стребовал:
– Давай, батька. То и то.
Он десять лет без малого батрачил у Христофора и где что лежит знал превосходно.
Матушка было на дыбки: "Как так? На каком основании?" Но попович встрял, укоротил мамашу и выдал требуемое с почтением.
И вот малюет Анатолий Федорыч. Поглядывает на календарный листок, где крохотный, не более наперстка, изображен великий старец.
Посмеивается: какие фантастические превращения устраивает жизнь! Поглядели бы сейчас на него белые его недавние друзья – Гога Свитальский, Ника Стомболи, ротмистр Кричинский!.. Ах, где они?
Нянечка нет-нет да и подбежит, взглянет, удивясь, прихлопнет сухонькими ладошками:
– Господи-сусе-христе, царица небесная! Да не то – батюшка?!
И верно – порядочное сходство с отцом Христофором: бородища лопатой, длинный волос, весь облик благопристойный, приятный. Взгляд строгий, но без суровости. Все это в заблуждение вводило простодушную старушку.
Анатолий же Федорыч радовался: куда б ни завел не очень-то опытный в портретном искусстве карандаш, – борода, могучая грива обязательно придадут сходство.
Валентин
Время от времени заходят к Максимовне разные мужики. Которые по известному тайному делу – в чуланчик, которые просто так.
И всякий постоит за спиной у Анатолия Федорыча, поглядит, усмехнется, восхищенный, покрутит головой: от то ж мастак!
Зашел и попович. Захохотал:
– Вон для чего, оказывается, моя акварелька-то понадобилась!
Сказал затем, что весьма рад случаю познакомиться. Назвался: Валентин Христофорович Кесаревский.
Посетовал на скуку деревенской жизни, на глушь и темноту комарихинского захолустья, где интеллигентному человеку – все равно что могила. В городе он служил по почтовому ведомству, однако нынешнее времечко – просто ужас: четверть фунта хлеба с остяками, супчик из гнилой картошки. Гран мерси, конечно, Советской власти, но его, Валентина Кесаревского, подобное меню абсолютно не устраивает. Как, впрочем, и всякого интеллигентного человека. По сей причине и подался из города сюда, на лоно природы, под сень струй, как говорится, ха-ха, на родительские харчи, где, по крайней мере, молочко, творожок, простая, здоровая пища, и хотя скука адская, но что ж делать? Не век же Совдепии царствовать!
Анатолий Федорыч покосился на веселого мордастого Валентина: что-то больно смело судит с незнакомым человеком, не на пушку ль берет? Попович-то попович, да черт его знает, чем он дышит, куда клонит со своей откровенностью…
– Чем же это вам, Валентин Христофорыч, Советская власть не угодила? – осторожненько спросил Соколов.
Тут нянечка Максимовна, покопавшись в чуланчике, позвенев там посудой, выплыла, поднесла Валентину розового стекла с переливом известный пузатенький лампадик, поклонилась уважительно: "Кушайте, батюшка", и завязавшаяся беседа была прервана.
– А вы? – вежливо обернулся Валентин к Анатолию Федорычу, указывая глазами на лампадик.
– Не могу, – деликатнейше улыбнулся Соколов. – Рука и глаз изменят, портрет же надо закончить к вечеру.
– Ну, будьте здоровы, – сказал Валентин, и стаканчика как не бывало. Затем второй и третий последовали. Огурчики появились, яблочки.
И после пятиминутной паузы возобновилась беседа.
"Начистоту, господин штабс-капитан…"
– Чем, говорите, не угодила?
Валентин вкусно жевал, глядел весело, прямо, в упор. После выпитого и съеденного широкое, мясистое лицо его замасленело, засияло.
– Тем же, чем и вам, смею предположить.
– Но позвольте…
– Да чего ж – "позвольте"? – откровенно уже рассмеялся Валентин. – Это вы губошлепу Шишлянникову баки забивайте, как хотите, а со мной, уважаемый, скрытничать нечего. Одной, знаете ли, платформы придерживаемся.
Пополоскав в стакане, отложил кисточку Соколов.
– И все же, – сказал строго, – простите, не понимаю. Ваши намеки…
– Ах, намеки!
Валентин покивал кудрявой головой, широко расставив колени, крепко уперся в них растопыренными пятернями. Щурился голубой глазок в усмешке, круглилась румяная щека, трепетали золотистые колечки тонких франтовских усиков.
– Намеки! – ласково повторил он. – Ну что ж, – вздохнул притворно-грустно, – давайте без намеков, давайте начистоту, так сказать, господин штабс-капитан… Раз, что папаша мой с дядюшкой вашим Виктором Маркелычем переписываются довольно регулярно, и вашего еще и духу не было в Комарихе, а мы уже знали, что приедете… И второе: самолично видел я, Анатолий Федорыч, как вы под ясенем сверточек хоронили… и уж, простите, не утерпел, полюбопытствовал, что же оно такое в сверточке-то… Нуте-с? Вот вам, как вы и желали, без намеков. Теперь, надо полагать, все ясно?
Деревня
Тучи – сизые, серые, с беловатыми краями – несущие снег.
Хаты надвинули на лбы соломенные, камышовые капелюхи. Крохотными, но зоркими оконцами глядят исподлобья, недоверчиво – в степь, на дорогу, любопытствуют: кто прошел, кто проехал… И дым из труб, прибиваемый ветром книзу, серый, седой бородой ложится по белому пухлому снегу.
Белое. Серое. Черное.
Белый снег, серое небо, черные деревья.
Еще мужицкие думы черны. Зима легла рано, далеко до михайлина дня, конца ей не видится. А закрома – пусты. Не у всех, конечно. Кое-что, ежели по правде по истинной, прихоронено так, что не то сосед – жинка своя не ведает. Но – пойди, возьми! Не возьмешь. Своим же добром не смеешь распорядиться – что на семена, что на прожитье, что в город свезть и, продав, кой-чем обзавестись по хозяйству, по крестьянскому обиходу. Обветшало хозяйство, скуден сделался обиход. Только что – сыты. А уже у многих и того нету – черные лебедовые лепехи кишки дерут…
Дожили, достукались.
Ай да Совецка власть! За нее, за матушку, сражались, кровь проливали, а она…
Черные лепехи. Черные думы. Черные долгие зимние ночи.
Белый снег.
Зашептались мужики
И зашептались мужики.
При встрече – на улице, с оглядкой – не подслушивает ли кто. По соседству – вроде бы огоньку позычить, а там – слово за слово, опять все про то.
На гумне у клуни – двое: Панас Кабан да кривой Охримчик.
– Здоров, Панас, – сказал Охримчик.
– Э-э… шо – здоров!
Яростно, злобно, словно клочья живого мяса, рвал крюком из стога плотно слежавшееся сено.
– Нето занедужив?
Охримчик лукавил, притворялся. Знал, кривой чертяка, что за недуг у Панаса: в обедах на Панасов двор нагрянул Попешко, ни слова не молвя, велел продотрядчикам ворошить кучу старого назема, копать под ним. Двадцать пять пудиков откопал, вражина!
– Мабуть, трясовица? – прикидывает Охримчик.
Молчит Панас, рвет клочья сена. Уже и довольно бы, а он все рвет. Наконец кинул крюк, плюхнулся на пахучее сено, достал кисет. Дрожащими пальцами стал свертывать цигарку. Порвал бумагу, свернул кой-как, почиркал кресалом, закурил.
– Так вот, Панас, – присел рядом Охримчик, – такие-то, брат, дела… Чуешь?
– Ну?
– Вот те и ну. Розумиешь, кажу?
– Та ты про шо?
– Про шо, про шо! – Охримчик нагнулся под самый Панасов треух, шепотом: – Бить, кажу, их треба… попешков всех этих… мать иху!
Серое небо чернело, чернело, к ночи клонился день. Снежок повалил – да споро, да густо… Вмиг припорошил зеленую темноту свежего сена, мужицкие шапки, кожухи.
Сидели на куче сена Панас с Охримом.
Шептались.
И тут чуть ли не впервые в короткой истории распоповской банды, распоповщины, как это впоследствии окрестилось официально, было названо имя Ивана Распопова.