Из нянечкина оконца
Хатенка у старушки Максимовны крохотная – только-только двоим повернуться, но чистенькая, опрятная. Половички, занавесочки, горшок с бальзамином на оконце, – все по-господскому, по-благородному.
Половину своего века прожив в прислугах, в няньках, как не приобычиться к господским повадкам. Она и состряпать умела не то что там шти деревенские да кашу, да саламату, а благородно, прилично: супчик с фрикадельками, котлетку, пирожок-растегайчик и тому подобное.
Приятно жилось Анатолию Федорычу у нянечки. Сперва, правда, тревожился, насчет легальности сомневался, липовые документики беспокоили: а ну как возьмут трясти, кто да что. Но после Карла Маркса власть прониклась к нему почтением. После Карла Маркса жизнь пошла не жизнь – малина.
И вот, плотно покушав, блаженствует Анатолий Федорыч у нянечкина оконца. Шелестит тетрадкой, заносит в заветную: "Мне снился чудный вальс старинный и догорающий камин, и ты под маской Коломбины, и я – твой вечный Арлекин…"
Время от времени поглядывает Соколов в оконце – что там. А там все то же: деревня. Зима. Дровнишки протрусили неспешно. Баба прошла с коромыслом. Поп Христофор проплыл преважно – долгополый, в боярской шапке.
Какая серость! Какие пустяки! Какая неуютность грубой и глупой жизни…
Уходит штабс-капитан за волшебную калитку, в собственный прелестный мир. И рождаются строчки: "И так всю жизнь, всю жизнь и дале – за гранью жизни, за чертой: не ты ли в вечном и не я ли, твой менестрель, любовник твой…"
Чем хороша нянечкина хатка
Тем, что и она, подобно этим странным сомнамбулическим стишкам, как бы – за чертой.
Кругом шумят, матерятся, бабы воют, Попешко тиранит, а тут тишина незыблемая, невероятная, летаргическая – тот самый мир, что в тетрадке, но материализированный, взаправду существующий, так что пощупать можно: бальзаминчик, голгофа кипарисовая, точеная – память о давнем нянечкином богомольном странствии в святой город Ерусалим, пальмовая ветвь с реки Иордана – за образами, в божнице, где хранится вещь совсем уж немыслимая: немецкая музыкальная шкатулочка с изображением на крышке лунной ночи, зубчатого рыцарского замка и трубадура на коне. Покрутишь ручкой – заиграет, зазвенит немецкая игрушка серебряными нежными колокольчиками… Это о собственном детстве Толечкином милая память. И как только нянечка ухитрилась сохранить!
Деревенские новости
А за окном – опять-таки – деревня.
Нянечка приносит всяческие россказни про деревенскую скучную жизнь. Как Панасова Гапка привела к Попешке шестерых хлопчиков своих, сказала: "Ось тоби, нечиста сила, на, ты хлиб похапив, ты ж и корми!" Как по ночам с колокольни ветхой деревянной церкви дурным голосом кочет орет, а откудова он там взялся на колокольне – неизвестно.
Или – самая последняя новость: из армии приехал на побывку красный герой Иван Распопов. Два дня ходил по селу – красовался, шинель с "разговорами" нараспашку, грудь алым бантом полыхает – орден. А на третий день пришел до его родителя той скаженный Попешкин, насчитал недобор какой-то, телку годовалую свел за полпуда и на красное Иваново геройство не поглядел.
Иван-то, сказывают, шашку-саблюку выхватывал, того Попешку за пельки брал. "Но-но, – сказал будто Попешко, – потише, голуба… В Чека захотел?"
И осекся Иван Распопов, красный герой. Закубрил. Загулял. Три дня и три ночи – без просыпа. На четвертые сутки еле можаху ввалился домой, слышит – бабы воют в голос. Что такое? Родитель преставился. Как рукой, сказывают, хмель сняло. Вздохнул Иван, пригорюнился, пошел под сарай гроб мастерить.
Поглядывает Анатолий Федорыч в оконце. Махонькое оно, а вся Комариха как на ладошке – вся тут. Давешний мужик на дровнишках назад протрусил – трюх-трюх… Сивый старик проковылял, спотыкаясь, оглядываясь, разевая черный рот, крича чего-то. Воробьиной стайкой ребятишки прострекотали из школы. И вдруг – на вороном жеребце, пригнувшись к самой гриве, охлюпкой – всадник. Без шапки, простоволосый, в одной нательной рубахе… Батюшки! Попешко!
Выстрелы хлопнули – два, пять… восемь… И еще зачастили враздробь. Попешко скрылся в проулке за поворотом.
И тут, задыхаясь, вбежала нянечка.
Власть побили!
Она сперва слова молвить не могла, только рот разевала. В глазах ее, во всем облике, во всей фигурке старческой, немощной – ужас, ужас…
– Что? Что? – вскочил, затормошил Анатолий Федорыч совершенно сомлевшую старушку. – Да что, говори же! – заорал, основательно тряхнув Максимовну за плечи.
– Ох… – выдохнула она. – Мужики…
– Да ну же! – тряс ее Анатолий Федорыч. – Ну?
– Мужики… о, господи! Мужики… продотрядцев, всю власть… побили! Один Попешкин ушел… О-о! Сама… сама видела… как косомола нашего… топором по голове! А другие которые… побитые лежат. Кровищи-то на снегу… и-их!
– Но кто же эти мужики? – почему-то шепотом, почему-то задергивая занавеску, спросил Анатолий Федорыч.
– Да энтот… как его…
Не успела договорить – грохот сапог на крылечке и дверь чуть не с петель. И, страшный, расхристанный, вваливается в хатенку товарищ Шишлянников. И – разом – дверь на задвижку.
– Схорони, добродетельница! – вопит. Чертом, бурей проносится в чуланчик и там таким же манером запирается, глухо гудит из-за двери, из чуланного мрака: – Не выдай, мать! Христом-богом прощу… не выдай!
Восстанье! Вандея!
А ведь и впрямь – добродетельница.
Как ни сомлевши была, как ни напугана, а, живо сообразив, велела комбеду отомкнуться, откинуть крючок.
– Дурашка! – сказала. – А ну как станут искать тебя – толк в чулан, а дверка-то изнутри приперта, знать, хоронится кто-то в чулане. Расчухал, деточка? В подполье, дурашка, хоронись… в подполье!
А подполье – у самого порога, при самом входе. Тяжелую крышку косарем поддела старушка, поддела, подняла – и схоронился товарищ Шишлянников во тьме.
– Вот так-то ладно будет, – сказала нянечка, крестя захлопнувшуюся крышку. – И в нос никому не вклюнет. Сиди-ка, голубь, тихохонько, сиди, нишкни… Да "живые помощи", нехристь, читай… "живые помощи"… Поди, и не знаешь, что за "живые-то помощи"? А ты, Толюшка, – оборотилась она к Соколову, – ты, детка, пиши себе, пиши в китрадку…
А где писать, когда вся душа взбаламучена: что это? Да неужели? Да неужто ж то, о чем так много мечталось? Восстанье! Вандея!
Нет, не напрасно, выходит, забивался он в эту Комариху, в эту дыру, чтобы прижукнуть в деревенской тишине, в захолустье. Чтобы того дня, того часу дождаться, когда можно наконец будет выползти из этой щели, презреть все страхи, позабыть проклятую свою "липу" и назваться как есть – штабс-капитаном Соколовым!
Лейб-гвардии его величества…
Разъяренные мужики
Так воспарил в мечтах, что не услышал топота многих ног за окном, не услышал яростных криков, и лишь тогда опомнился, когда дверь затряслась под сокрушительными ударами могучих кулаков.
– Отворяй… твою так! – орали хмельные голоса.
– Свят-свят-свят… – Нянечка вся с лица сошла, но тотчас оправилась, строго поджала губы, погрозила Анатолию Федорычу – молчи, мол! – и бесстрашно отодвинула засов.
Багровые, потные, как из бани, ввалились разъяренные мужики. Как ни галдели на улице, как ни матерились непристойно, а перед строгим нянечкиным взором смирились, притихли. Закрестились на угольный поставец с иконами, на пальмовую ветку иорданскую, а заодно уж и на детскую Анатолий Федорычеву забаву – на развеселую немецкую самоиграющую щекатулочку.
– Щось-то, бабуся, билесеньким днем так дуже гарно замыкаешься? – спросил кривой Охримчик, подозрительно озираясь по сторонам.
– Где комбед? – без всякого почтения рявкнул голенастый черный громила, выделяющийся особенно среди десятка вошедших в хату, крепко навонявших овчиной мужиков. Он был брит, ряб, горожанин – одежей, кургузым пальтецом, лаковыми полусапожками да и говором – жестким, дребезжащим, так не похожим на мягкую музыку комарихинской полуукраинской речи.
– Да чтой-то вы, ребята, господь с вами! – попятилась нянечка в испуге. – Какой такой комбед?
"Каторжник! Каторжник! – вертелось у ней в голове. – Убьет ведь… Сколько небось душ на своем веку загубил…"
– Ну? – еще страшней гаркнул громила. – Куда, чертова ведьма, комбеда заховала?
Он ведь и верно был каторжник. С год назад лишь объявился в Комарихе, а то лет десять отсиживал за душегубство. Конец ли отсидке его пришел или бежал, непутевый, – про то едва ли кто знал из сельчан.
– Стой, стой, Римша, – сказал Охрим. – То ж ты бабусю нашу в отделку застращав… Тут таке дило, Максимовна, – оборотился он к нянечке. – Шишлянникова Коську шукаемо – трошки з ним покалякать треба… Ось, кажуть, к тоби заскочив. Будь ласка, видчини нам камору, побачимо, щось там е… А ты, Панас, пид печью пошуруй ухватом – мабуть вин там заховавсь…
Ни в чулане, ни под печкой, конечно, ничего не нашли. Громила же каторжник Римша тем временем и на потолок слазил. Чертыхаясь, стоял у двери, обчищая вымазанные мелом и паутиной пальтецо. "Вот сволочь, – бурчал, – как провалился!"
– Що ж, хлопьята, – сказал Охрим, – пийшлы, видно, видселя… Ще трохи у школи пошукаемо. Воны ж с учителем таки друзьяки булы… Ну, звиняй, Максимовна, шо взбулгачилы, таке, бачишь, дило…
Анатолий Федорыч подает знак
Примечательно, что добрых четверть часа протолкавшись в нянечкиной хатенке, ища комбеда, заглядывая и туда и сюда, на Анатолия Федорыча мужики ни самого малого внимания не обратили. Словно и не было тут его вовсе, словно пустым местом он им представился. Это его несколько озадачило и даже, кажется, чуть ли не обидело.
И если днем раньше он только этого именно и желал, чтоб не заметили, то сейчас, наоборот, как-то вдруг захотелось объявить о себе, влиться в гремящий поток того, что зачиналось здесь, на окровавленном снегу комарихинской улицы.
Мужики, толпясь, выходили из хаты. Один Римша задержался, чистил пальтецо.
Соколов глядел на него неотрывно. Покончив с чисткой, и Римша взглянул на Анатолия Федорыча. Какая-то искорка любопытства на мгновенье мелькнула в бесцветных, шалых глазах каторжника. Нянечка в чуланчике охала, звенела стеклянной посудой, ведром, наводила порядок после обыска.
"Ну-ну, с богом! – сказал себе Анатолий Федорыч. – Кажется, пробил час…"
Римша уже за дверную скобу взялся.
– Кха-кха! – покашлял значительно Соколов.
Обернулся Римша.
Кивком головы, глазами указал ему Анатолий Федорыч на крышку подполья.
И горькая участь товарища Шишлянникова была решена.
Жить надо!
Отпускные деньки просвистели как ветер.
Ну погулял. Ну попьянствовал. Очень даже. Пожалуй, даже и чересчур. Хмельная дурь кружила, мутила башку. И что затевал сделать дома – ничего не сделано. Все как есть оказалось на донышке мутного граненого стакана.
Просвистели деньки.
Время ворочаться в полк, два дня осталось. Что за два дня сделаешь?
И вот – родитель преставился.
Близко к рассвету улетела родительская душка из немощного тела. А в обедах мужики власть побили.
Но Иван ничего про то не ведал. Он гроб мастерил.
Шоркал рубанок, ветер шуршал, гулял по крыше сарая. Дырявая была – одни прорехи. В них – серое, скучное небо. Лебяжий пух редких еще, ленивых снежинок. Но гудела, гудела далеко в степи приближающаяся пурга. Длинные, волоклись вялые мысли: вот завтра… вот завтра уедет, забудется все, пойдет служба.
А тут – дома – останется что?
Мать воет, жена воет, пищат ребятишки.
Эх!..
Шоркает рубанок. Ветер шуршит. Желтая сосновая стружка завивается золотыми кудрями. Снег повалил гуще, спорее. Весело запахла отсыревшая стружка…
В порядок, в строй мало-помалу становились мысли. Главная из них была: жить надо. Что напаскудил, прогулял, пропьянствовал – все забыть, все похерить. Родителя все равно не подымешь. Телкой Попешко хай подавится, сволочь.
Жить же надо.
Вот похоронит батьку – и в полк.
А чтоб жинка с деточками не сгибла, придется до власти идти. С поклоном. Подсоблят, надо думать. Уважат. Красный орден на банте – це як? Так соби, пустяшна блескушка, чи шо?
Жить надо!
Вот отвоюемся – и все на билом свите станет по своим местам. Земли много, успевай пахать.
Хорошо пахнет сосновая стружка. От ветра, от снега вольготно, просторно дышать.
Последний гвоздь вогнал Иван в родительский гроб, последний раз шоркнул рубанком по крышке, когда на улице где-то захлопали выстрелы, галки загалдели тревожно, конский топ и крики вспугнули тишину. Бледная, испуганная прибежала жинка.
И только тут лишь узнал Иван Распопов, что творится на селе.
Где Москва! Где Ленин!
Полюшка-черничка, косорученька, жужжит, жужжит над покойником. Темные, смутные словеса заупокойных псалмов как растревоженные сонные осенние пчелы.
Мысли Ивановы уже не волокутся, как давеча, под сараем, – стремительно мчатся в дикой скачке.
Вот воюет он, Иван Распопов, красный боец, третий год воюет за Советскую власть. Жизни не щадя, крепко веруя, что бьется за великую правду.
Но что она – эта правда?
Москва. Ленин. Совет Народных Комиссаров.
На походе пели с присвистом, с гиком:
Так за Совет Народных Комиссаров
Мы грянем громкое "ура"!
Когда перед строем сам комдив прикалывал боевой орден к Ивановой гимнастерке и говорил речь, а музыка полковая гудела в трубы и били барабаны, – все то же маячило в уме: Москва, Ленин, Мировая Революция.
Долго, долго не бывал дома. И вот наконец попал на родную, как говорится, пепелищу. В Комариху в разлюбезную.
И что же? Что нашел?
Где Ленин? Где Мировая Революция? Где правда? Нычого нэма. Один Попешко, царь и бог, хай ему бис, распросукиному сыну…
Жужжит, жужжит Полюшка-косорученька. Гаснет короткий зимний денек.
Собрание
Пересчитали мужики побитых, оказалось девять душ. Кривой Охримчик сказал:
– Заховаты треба. Крещеные все ж таки.
Велел рыть могилу. И чтоб всем – в обязательном порядке – на собрание.
Собрались, как и прежде, в сельсовете. Расселись, закурили. Срамно выругавшись, Римша полез было рвать со стены портреты, но кривой не дал.
– Ось ты ж, бачу, и дурень! – сказал с досадой. – Таки важнеющи господа, хай соби висять… Чи тоби Карла Маркса соли пид хвист насыпав? Чи шо? Нам Попешкин з коммунистамы поперек глотки сталы, ось об чем треба обмозговаты…
– Правильно, дядька Охрим!
– У самую точку! – загалдели мужики.
– Так шо ж зараз робыть будемо? – спросил Кривой.
Закряхтели, засопели мужики. "Шо робыть… О-хо-хо…" Синей тучей клубился махорочный дым. "Шо робыть!"
– Эх вы, работнички всемирные! – захохотал Римша. – Поджали хвосты-то? Молчите? Ну, так и быть, скажу, чего будем. Пить будем и гулять будем, а смерть придет – помирать будем! Вот такая наша, мужики, плацформа на текущий момент…
Зашевелились, зашумели, загоготали.
– Ну, Римша!
– Ось каторжный!
– Ему зараз тильки пить да гулять…
– Хо-хо!
– Га-га-га!
– Цыцте! – крикнул Охрим. – Да цыцте же! Бачу на вас – як хлопьята малые… То ж время найшлы – шутковаты!
Валентин
– Они думают, что побили продотряд да коммунистов, так теперь им медаль дадут, – насмешливо сказал Валентин.
Он вошел незаметно и стоял в дверях – плотный, мордастый. Залихватски подбоченясь, подкручивал золотистые колечки франтовских усов.
– А что Попешко сейчас, – продолжал, уверенно, вальяжно подходя к столу, – что Попешко сейчас уже гонцов разослал в Зареченск, а то и в самую губернию – так нам до того и дела нету… Что вот-вот, того гляди, нагрянут чекисты – это нам все до едреной фени… Да вы что, олухи царя небесного, головы, что ли, вовсе потеряли? – крикнул он, наконец-то отняв руку от усов и картинно, со сжатым кулаком, воздымая ее к прокуренному потолку. – Действовать надо, господа мужики! Действовать, а не зевать… Чтоб к завтрему весь уезд поднялся! Примером чтоб наша Комариха стала! Так я говорю, господа мужики?
– Так! Так!
– Пра-а-а-вильна-а!
– Бей комиссаров!
Рев, свист, гогот. Валентин спокойно ждет. Снова колечко золотистого уса покручивает белая, холеная рука.
– Теперь, господа мужики, об чем вопрос? Вопрос теперь об командире. Без командира нам никак невозможно – побьют. Так что давайте думайте, кого выбирать будем…
И вот тут кривой уже не шепотом, не с оглядкой, как тогда на гумне возле кухни, а громко и не таясь, назвал Ивана Распопова.
"Дэ ж та Москва!"
– Та вы шо – белены обожралысь?! – вскричал Иван. – Шо б мэнэ устревать в подобную бузу? Шо б мэнэ, Ивана Распопова, у полку перед строем объявилы предателем та дезертиром?! Шо б я, три года отвоевав за Совецку власть, зараз супротив нее повернув? Та вы – шо?!
Мужики стеной стояли, окружив Ивана. Они молчали, но от гулкого их дыхания трепетало пламя свечи в изголовье покойника. Жинка, дети, Полюшка-черничка испуганно забились в угол. Мать завыла, запричитала тихонько: думала, что раз по Ивана пришли, то и его туда ж, куда продотрядцев с комбедом.
– Чего тилипаешься? – строго сказал кривой. – Ты за Совецку власть, ну так и мы ж за нее. Коммунистов действительно фактически побилы… а шо воны тоби зробилы, те коммунисты? А? Ось батько твой лежит бездыханный, а то б вин казав…
И опять проблеснуло в голове Ивана: "Дэ ж та Москва? Дэ ж той Ленин? Дэ ж той Совет Народных Комиссарив? Нычого нэма. Мабуть, и верно кажуть мужики – шоб Совецка власть, да тилькы без коммунистив? Обмозговать бы в тишине и покое… А где для раздумья время взять?.."
Тут сквозь рев и свист бурана явственно послышались заполошные удары набатного колокола.
– Це шо ж то таке? – прислушался Иван.
– А то, голуба, шо мундир надевай, – сказал кривой. – Та шоб при усих при регалиях – орден и шо там е у тоби… Пийшлы, атаман, присягу давать будешь!
Вот так-то порой оборачиваются пути-дороги человеческой судьбы.
Клятва
Перед алтарем, на нижней ступеньке амвона, при тусклом мерцании свечей, под суровыми, сердитыми взглядами бородатых божьих угодников, стоял Иван Распопов и вслед за попом Христофором, словно эхо, повторял жестокие, непреклонные слова клятвы:
– …верой и правдой клянусь…
– …клянусь…
– …служить крестьянскому миру…
– …самого живота не щадя…
– …в чем и целую сей…
– …святой и преславный господень крест!
– Благословен буди, – сказал Христофор, размашисто перекрестил крестом и сунул к Ивановым губам поросшую черным волосом руку.
Ушел в алтарь снимать ризу, оставив Ивана в растерянности. Топтался атаман на амвоне, не понимая, что же ему теперь делать, какие слова говорить или что…
Спасибо, Валентин выручил.