То, что я принял за столб, оказалось большой каменной бабой, каких много встречается на степном юге. Эту я уже видел, очень давно, когда ездил с Коротковым в Старое Дедово. Высокая, отглаженная ветрами, с лицом рябым и безносым, она смотрела на восток незрячими, пустыми и в то же время странно видящими глазами. Она все видела: и то, что было тысячу лет назад, и что еще будет впереди, и, что самое необъяснимое, она видела меня. Я чувствовал на себе ее каменный взгляд. Наверное, ей, привыкшей замечать столетия, как мы замечаем небольшие куски своей жизни, я кажусь незначительнее вот этих легких шаров перекати-поля, которые со слабым шуршанием проносит мимо нее шалый степной ветер.
Но все равно, хоть мгновение она смотрела, как я приближаюсь к ней. Кто она, для чего поставлена на невысоком кургане и кто ее поставил? Думал ли неведомый мастер о своем божественном даре оживлять мертвый камень? Скорей всего камень для него с самого начала не был мертв, как и все окружающее: деревья, земля, камни. Все жило своей таинственной жизнью и ждало того богочеловека, который придет и освободит их из плена бесформия, из хаоса, в котором они пребывали. Только человек, обладающий божественным даром, может разглядеть в камне настоящую плоть и душу вещей и явлений.
Думал ли мастер, что он создает красавицу, совершенно не похожую ни на одну его скуластую современницу, опаленную солнцем и ветром? Наверное, думал, и все кругом тоже так же считали и, глядя на своих подруг, говорили: "Далеко тебе до такой красоты". А их смуглые, горячие степнячки ничуть не обижались, потому что это была красота, не доступная простым смертным, может быть, мечта и даже, может быть, сама душа мечты - вечная мысль. Ведь никто никогда не видел души, никто не знает, как зарождается мысль.
Не оттого ли уродливая и прекрасная именно своим уродством каменная баба волнует наше воображение неизмеримо сильнее, чем совершенные античные изваяния?
Подъехав к ней вплотную, я придержал коня. Ее плоское лицо оказалось на одном уровне с моим, и я с волнением заглянул в темные отверстия глаз. Там не было ничего, кроме серой степной пыли.
Конь потерся гривой о нагретый солнцем камень, потом он вскинул голову и звонко заржал. Послышалось ответное ржание. Оглянувшись, я увидел Ладыгина, неподалеку от меня, почти у подножия холма. Как я проскочил почти мимо?
- Вот тут, - проговорил он, указывая на неглубокое дно оврага, - тут самое гиблое место. Нет, не сейчас, а осенью и особенно весной. - Он вздохнул. - Дамбу строить надо. Город не хочет, и в самом деле им не надо. А совхозу денег не дают. Намаемся мы тут.
Повернув коня, он рысью вымахнул на вершину холма.
- Хорошо хватить воздуху, - сказал он и улыбнулся совсем не так, как тогда в городе. Здесь он улыбался для себя, оттого что ему и в самом деле было хорошо и еще оттого, что не надо никому ничего приказывать и не надо заставлять себя думать о делах. Можно жить как хочешь и думать все что придет в голову.
Оглянувшись на каменную бабу, он сказал:
- Человеку бы столько лет жизни. Вот делов наворотили бы! До мировой коммуны бы доперли!
- А мы и так доживем, - уверенно пообещал я.
Он посмотрел на меня очень внимательно, как бы проверяя, прежде чем доверить какую-то одному ему известную тайну.
- К коммунизму придем не все сразу. Есть, конечно, люди, которых хоть сейчас в коммуну. А большинство… - Он махнул рукой. - Вот их, чертей, долго еще ломать надо, собственность из них вышибать. Чувства всякие… неподходящие.
Он снова посмотрел на древнюю скульптуру с таким же вниманием, с каким только что смотрел на меня.
- Вы про них учили? - спросил Ладыгин.
- Учили, - не очень решительно ответил я. - Читал, что их ставили на курганах в двенадцатом веке. Половцы, кажется.
- Да… - Он почтительно помолчал. - Я тоже этого не учил ни на рабфаке, ни в промакадемии. И прочитать времени не нашлось. Семью завести и то не успел.
Он тронул коня, и теперь мы поехали рядом. Я был смущен его неожиданным признанием, и, хотя ничего не было сказано определенного, мне показалось, будто Ладыгин открыл передо мной всего себя, со своей неустроенностью, одиночеством и даже, как я нерешительно подумал, неудовлетворенностью. Но последнюю мысль я сейчас же отбросил, как явное святотатство. Он за эту жизнь воевал, он ее самозабвенно строил, как же он может таить недовольство. Нет, тут что-то не так, как мне подумалось.
Молчание на рысях тягостно затянулось, и я даже вспомнил о цели своей поездки. Мне поручено поговорить о строительстве первого в наших степях совхоза, но с чего начать? Считая себя опытным газетчиком, я знал, какие надо задавать вопросы, чтобы разговор не уклонялся от заданной темы, но как-то всегда забывал этим пользоваться. Особенно если человек открывал свою всегда неповторимую смятенную душу. В такие минуты молчание - золото, особенно для газетчиков.
Но когда умолкает собеседник, это далеко не золото, а просто потеря времени, которого всегда не хватает. Я совсем уж было собрался с духом, чтобы спросить о чем-нибудь, ну хотя бы о том, когда намечается перегон тракторов по экономиям, но Ладыгин меня опередил.
- Да, учились мы совсем мало и торопливо: надо было воевать, строить. А вы учитесь и строите без всяких помех. Вы счастливее нас и этого не имеете права забывать!
Беспощадный степной ветер летел навстречу. Я вызывающе оглянулся на Ладыгина. Вокруг жестко сощуренных глаз разбежались многочисленные мелкие морщинки, особенно заметные на горячем загаре, отчего лицо его ничуть не утрачивало юношеского облика. Должно быть, вот так же стремительно несся он на врага, только, конечно, больше жестокости источали глаза, и, наверное, еще не было вокруг них столько морщин.
Командир кавполка! Тогда он был моим ровесником. Как можно поверить, что он завидует счастью моего поколения и особенно сейчас, когда несешься на степном коне, как в атаку.
А он и не заметил моего вызывающего взгляда, немного придержал коня, чтобы удобнее было разговаривать. Я сказал:
- Да, так принято думать, будто мы очень счастливы, оттого что не воевали. А моему поколению похвалиться-то нечем. Что мы видели? Голод, разруха, беспризорность да еще вот нэп этот. Романтика…
Он неожиданно засмеялся, и мне показалось, будто его жесткий смех ударил в лицо, как летящий навстречу ветер.
- Ты воображаешь: война - это романтика? Великое скотство, а не романтика. Если хочешь знать, мы тогда только и мечтали, чтобы она поскорее закончилась. Брось ты свои глупые мысли о какой-то романтике войны.
Раздраженно проговорив это, он замолчал, и я подумал, что, наверное, его рассердило мое возражение и теперь ничего он больше не скажет. Но, повернувшись в седле, Ладыгин снова заговорил:
- Вот ты позавидовал моей боевой судьбе: герой и все такое… А за то, что я сейчас делаю, зерносовхоз строю, осуждать будешь. Скажешь: не то сделал и не так. Ничего не простишь, а даже, может быть, обвинишь в чем-нибудь.
- Как же это? Я ведь тоже здесь. С вами строю…
- Не про тебя лично. Я про тех говорю, которым мы будем сдавать дела. Придется когда-нибудь. Младшее поколение любит восхищаться боевыми подвигами старших. А это, учти, подвиги вынужденные. На тебя напали - дай сдачи, да покрепче, не жалей кулака. Не изловчишься или рука дрогнет - тебе конец. Вот и весь подвиг. Ты послушай меня: в романтике самое главное, самое святое - идейность. Если нет у тебя за душой этого самого главного, за что ты в бой идешь, то никакая романтика тебе не поможет.
Кони рвались вперед, и с непривычки я уже начал уставать, а Ладыгин хоть бы что, даже дыхание не изменилось.
Прищуренными глазами кавалериста он оглядел степь.
- Вот он, фронт! И тут тебе предстоит всякое. Ко всему готовься: ночи не спать, дождь, буран, мороз - это все нам нипочем. И кулацкий выстрел в спину. Тоже может быть. Тут фронт. Вот об этом и пиши. Слышишь!
2
В гостиницу я вернулся, когда уже совсем стемнело. В тесном вестибюле, скудно освещенном единственной лампочкой, на диванах уже расположились командированные, которым не хватило места.
Коридорный, совершенно лысый и какой-то облезлый старик с постным лицом сводника, пил чай из старинного, раззолоченного и тоже облезлого бокала, обмакивая серый хлеб в сахарный песок. Проглотив кусок и запив его жидким чаем, он каждый раз деловито облизывал толстые бледные, как сырые котлеты, губы. По голому его черепу неторопливо прогуливался тусклый электрический зайчик.
От нашего беспокойного мира его отделял сосновый некрашеный барьерчик и над ним - почти до потолка - проволочная сетка, в которую была врезана маленькая форточка, заставленная фанерной дверцей.
Тут же за барьерчиком сидела его собака - тощая, белая, беспородная, - провожая тоскливым взглядом каждый кусок, который ее хозяин отправлял в рот. Над ее прекрасными карими глазами вздрагивали желтые пятна. Когда хозяин облизывал губы, она тоже торопливо облизывалась, громко глотая слюну.
У собаки было пышное имя Гордон. Так звал ее хозяин. А как звали его самого, никто ни от кого не слыхивал.
- Голодный пес-то, - сказал я.
И услыхал обстоятельное объяснение:
- Собак на ночь кормить не положено: сытость ко сну располагает, тогда собака сама себя не оправдывает как сторож человека. Каждый организм должен питаться, сообразуясь с его должностью и назначением. Иначе не будет порядка.
- А вам ведь тоже всю ночь не спать.
- Не извольте беспокоиться, я свои обязанности соблюдаю. Вот ваш ключ.
О том, что он все-таки человек, а не собака, он ничего не сказал.
Взяв ключ, я хотел уйти, но старик меня остановил:
- Звонили в телефон товарищ Шорох.
Я сразу вспомнил предрассветные стенания в темных коридорах и слоновый топот, нарушающие мои самые лучшие часы сна.
- Мне звонил?
- Не прямо к вам. Вообще звонили. Если с вашей стороны не будет неудовольствия, они просились переночевать на свободное место. А у вас просторно.
Шорох - заведующий экспедицией совхоза. В его ведении находится почти половина всей гостиницы. Всемогущий Шорох! Разве ему негде жить?
Оказалось, что у товарища Шороха никогда не было своего номера. Вернее, у него был номер, каждое утро, уходя на работу, он предупреждал дежурного, чтобы ему приготовили первый же освободившийся номер. И днем звонил заведующему Домом крестьянина, чтобы не забыли его распоряжений, и для товарища Шороха номер всегда находился. Но к концу дня какой-нибудь свежий командированный обязательно являлся с его собственноручной запиской: "В мой номер поселить такого-то". А сам Шорох вечером звонил коридорному: "Ты там где хочешь притули меня, спать тянет, аж со стула валюсь".
- Вот так каждую ночь в другом номере ночует. А часто мы и сами не знаем где.
Все понятно: значит, завтра утром из моего номера будут выводить слона.
- Конечно, - согласился я, - не о чем и говорить. Я и дверь запирать не буду, если не дождусь.
- Удивительный человек. - Коридорный не то почтительно, не то осуждающе помотал тускло поблескивающей головой. - По его положению, если на прежнее понятие считать, он негоциант, первая гильдия. Собственный дом, а не то, так он бы всю нашу "Венецию" откупил.
- А у Грачевского есть номер? - спросил я.
Коридорный подобрал губы и скромно улыбнулся, так что его губы подернулись жиром:
- Не извольте беспокоиться. Товарищ Грачевский квартирует у поварской помощницы, а она - вдова. Евдокия Егоровна. Может, знаете?
Я сказал, что не знаю, и ушел в свой огромный, как артиллерийский полигон, номер. Но коридорный явился вслед за мной с постельным бельем и одеялом. Сложив все это на стул, он осмотрелся с таким видом, словно очень давно не видывал ничего подобного.
Предчувствуя, что тут пахнет воспоминаниями о прошлых днях, о блестящей истории этого уездного "люкса", я предложил коридорному стул. Но он отказался, не хотел нарушать того пустого аромата, которым пропитаны его лакейские воспоминания.
Я уже знал, что в этом номере останавливались только самые знаменитые люди, по большей части купцы - скотопромышленники и хлебники. Они любили озоровать на просторе.
Но это было обычное, пьяное озорство, вонючая тоска. Настоящее злостное хулиганство началось после революции, когда на городок налетали то оголтелые сапожковские бандиты, то белые офицеры и прочие недолговечные постояльцы.
Во время голода двадцать первого года здесь жили члены миссии американской помощи "АРА". Совсем недавно в гостинице останавливались нэпачи. Новоявленные купцы редко занимали этот номер, кутили торопливо, широко и озоровали опасливо, с оглядкой. Но, по мнению коридорного, все же времена были хорошие, и ему перепадало кое-что и от американских и от русских коммерсантов. Не то что теперь.
- Нет, не то. - Старик презрительно выпятил толстые губы. - Не то-с. Уполномоченные теперь пошли, делегаты. Ничего не понимают: чай пьют. В таком-то апартаменте - чай! Клопы дохнут…
- Ну да! - сказал я. - Клопов табуны.
- Жрут?
- Я на столе сплю.
Бледная улыбка скользнула по бледному лицу.
- А хоть и на люстре. Достанут. Американцы на них порошок сыпали, дух как вое равно в церкви.
- И что?
- Баловство.
Я сказал, что сейчас в гостинице живет один американец, представитель фирмы, поставляющей тракторы для нашего совхоза, механик.
Не дослушав, коридорный махнул рукой:
- Выехал вчера. Квартиру ему предоставили. Американцы тоже разные бывают.
- Как разные?
- Этот? Такой же делегат. Его клопы не жрут: от него керосином за сто сажен несет. А у нас клоп нежный, дворянский. Революции и то не испугался…
- А революция тут при чем?
Он искоса посмотрел на меня и почему-то поклонился:
- Вы изволили спросить, я ответил.
Я отвернулся, ожидая, когда он уйдет, и услыхал за спиной его шелестящий вкрадчивый голос:
- А насчет властей, мы всегда… Сообщаем. Так что не извольте беспокоиться.
Дверь бесшумно затворилась. В полумраке алькова дремала широкая низкая кровать - пристанище паразитов. Она всегда напоминала мне огромного клопа, который только и ждал темноты, чтобы навалиться.
"Остались вот такие от старого режима, - подумал я про клопов и про коридорного, - остались и чего-то ждут".
3
Мне очень хотелось спать, потому что время перевалило за полночь и на соборной колокольне пробило один раз, что могло значить, полпервого, час ночи или даже половину второго. Но хотелось мне увидеть товарища Шороха. Я не спал только потому, что меня разбирало любопытство, которое всегда побеждало все остальные свойства моего характера.
Чтобы не уснуть, я сидел на широком подоконнике. Окно было распахнуто. Городок, утомленный дневным зноем и дневными событиями, спал под тихое журчание неторопливой степной Самарки. Где-то совсем по-деревенски тоскливо лаяла страдающая бессонницей собака.
И так же, как в деревне, из степи тянуло попеременно то теплом, то прохладой и пахло полынью, конным двором, свежим сеном. Как в деревне. Тишина. Хоть бы скорее пришел этот неугомонный Шорох. Если он не скоро придет, то я усну, свалюсь с подоконника, и хорошо, если в комнату. Ведь все-таки второй этаж.
На станции свистнул паровоз и часто задышал паром. А я сижу на шпалах, которые вздрагивают подо мной, потому что паровоз несется прямо на меня. Я заметался в ужасе и проснулся.
Дверь была открыта, и в номер входил товарищ Шорох. Это был, конечно, он. Я узнал бы его даже в темноте по одной только его походке, от которой на люстре тоненько и взволнованно затренькали сохранившиеся стекляшки.
- Здорóво, - сказал он хрипловатым тенорком и, оглядывая номер, двинулся ко мне. - Пышно живешь…
Да, он оказался именно таким, каким я и представлял его себе: большой, широкий, как Тарас Бульба. Моя ладонь утонула в его огромной толстой и очень мягкой ручище. Но меня сразу удивило, что, несмотря на свою громоздкость, он двигался упруго и быстро, наверное, оттого, что был очень силен и молод. Вот это первое впечатление беспокойной подвижности, сокрушающей силы и молодости как-то сразу привлекало к нему.
- Я вас ждал, - торопливо проговорил я, - потому что не знал, где вы захотите спать.
- Где я буду спать? - требовательно спросил он, поворачиваясь к двери.
На пороге, прижав руки к животу, топтался облезлый коридорный. Он втянул голову в плечи, будто опасаясь, что сейчас его ударят, и рассудительно ответил:
- Спят обычно в постели. Вот кроватка… если, конечно, ваша воля.
- Ага. - Шорох засмеялся. - Хозяина, значит, под зад коленкой, а меня в его кровать?
Я поспешно сказал:
- Я там не сплю. И вам нельзя, заедят.
- Они там не спят, - подтвердил коридорный.
- Ладно. - Шорох отмахнулся от него, как от мухи. - Иди. Сами разберемся.
Коридорный исчез. Шорох проговорил:
- Кусок ракла, развели паразитов. А ты где спишь? На столе? Тогда я на кровати ляжу.
- Зажрут.
- Надо уметь спать.
И он показал мне, как надо спать. Только лег, положил голову на подушку и сразу же заснул. Я развернул на столе свою постель, выключил лампочку и лег. Засыпал я под его могучее глубокое дыхание. Богатырский сон. Проснулся я, как всегда, от привычного стенания: "Шорох!.. Шорох!" Я поежился под одеялом, а из алькова все доносилось могучее дыхание.
"Шорох!.. Шорох!.." - с тоской и надеждой взывали в коридоре.
- Ну, шо там?.. - послышалось из алькова.