Под голубями свежими комочками земли чернели старые замысловатые буквы, какими теперь не пишут. Данило приподнялся на цыпочки, прикоснулся руками к рушнику и нашел на нем четыре слова мольбы: "Боже, спаси раба Ивана".
Рушник встрепенулся, и голуби отлетели от человека. Но Данило уже знал, кто принес свое горе на перекресток глухих дорог. Это тетка София, ничего не вымолив у людей, пришла с поклоном к богу и своего отчаянного Ивана нарекла рабом божьим. Как бы он кипятился и чертыхался, если бы узнал об этом. Да вряд ли узнает, вряд ли! Голуби любви снова бессильно припали к кресту, что смотрел в мир мертвыми глазами лишайников.
- Не спится, сыну? - послышался позади глухой, с табачным хрипом и давней простудой, голос. Посреди дороги стоял седой, весь в белой полотняной одежде дед Корний, от него пахло ульями, самосадом и застарелым деревом. Он подал председателю оплетенную жилами и до блеска натертую деревянными ручками плуга и веревками колоколов руку.
- Не спится, - поклонился старику.
Дед Корний одной печалью глянул на Данила.
- Откуда же, дитя, такая зловещность пала на нас? Ты не думал над этим? Или из-за планов выполнения да перевыполнения и не было времени думать?
- Ох, думал, деду, уже мысли в голове не вмещаются.
- А кто-то, верно, не очень болея и думая, ухватился за черные бумажки, за крик, за метлу железную, да и зарабатывает на этом выдвижение. А дурость на выдвижении наделает нам больших бед: одних людей придушит, других повернет к богу, третьих - к злобе, умным пригасит разум, и они замолчат в горе, а нахальным умножит нахальство, и они пойдут красоваться, как мухоморы. Так придет ли, сыну, через такие трудности настоящая мудрость к нам?
- Непременно придет, дед Корний, непременно! Иначе не может быть, - с верой и мукой глянул Данило на старика… - Вот увидите!
Дед грустно покачал головой.
- Может, и так, может, и так, вам, молодым, виднее. Это мне и Михайло Чигирин говорил, А я, слышишь, уже духом пал - человек есмь, старый человек. Думаю и журюсь: почему же то добро должно идти по нашим печалям?
И на это Данило ничего не смог ответить. Невольно потянулся к старику, обнял его и, боясь предательской слезы, быстро пошел к своей Мирославе.
А старик еще долго, покачивая головой, смотрел ему вслед, потом взглянул на рушник, перекрестился на голубей любви, да и начал думать и о житейском, и о том, что уже заглядывало ему в притомленные мудрые глаза, звало в последний путь.
"И натрудились, и назвонились вы за свой век, - поглядел на свои годами подсушенные ладони. - Время, чтобы и над вами кто-то зазвонил. Только кто? Не всякий понимает печальную душу колоколов. Не пора ли сходить к вербивскому звонарю? Наверное, пора…"
Далекие миры, и звезды, и луна, и движущиеся поля, и сенокосы с копенками сена, и колокольня подступили к старику. Прислушиваясь к неровному дыханию земли, в думах, в тревогах, в горьких надеждах медленно пошел мерить свой последний путь дед Корний.
Вот он узенькой тропинкой пошел в безмолвие червонной пшеницы, стебли которой держали на себе и вбирали в себя мглистость петровчанского сна. "Это святой Юрий полями ходит, хлеб-жито родит"…
К старику отовсюду потянулись золотые сережки увлажненного колоса, потянулась и дремота, а в тело медленно-медленно начала впитываться пряжа далеких-далеких лет. Даже оглянулся вокруг: не увидит ли их? Да увидел только тени, которые крадучись переходили с поля на поле.
Разве ж не этими полями в жатвенную пору он возвращался домой со своей проворной чернобровой женой, на руках которой то плакал, то агукал, то спокойным снопиком засыпал беленький узелок? И тогда не надо ему было ни маминой груди, ни маминой колыбельной, так как ее нашептывали колосья, шептал белочубый сон, шептали четыре брода, и привязанные, и непривязанные челны на них, и вербы над ними.
- Ты только погляди, как он спит! - счастливо оборачивалась к нему жена, и они оба наклонялись над сном ребенка.
- Хороший будет пахарь, если найдется для него земелька.
Шестерых словно в солнце выкупанных красавцев пахарей народила ему жена то в полях, то в лугах возле бродов, то в хате, в окна которой всегда заглядывали или подсолнухи, или солнце. Войны унесли половину их сыновей, а печаль унесла жену на кладбище, и самым большим утешением стали в старости ему колокола да внуки.
"Хорошо, что хоть у них, пока маленькие, меньше хлопот, чем у сыновей".
И то ли далекие годы, то ли колос, то ли хата отозвались ему:
Ой колишу колисочку,
Ой колишу колисочку
Яворову,
Щоб у нiй росла,
Щоб у нiй росла
Дитина здорова.
Он протянул руку над полем так, будто в ней было зерно, и сказал далям: "Растите, дети, здоровые, растите красивые, растите работящие и добрые".
Нивы вбирали в себя тихие слова старика, как вбирали когда-то его посев, и вбирали посев месяца и голос перепелки, что кому-то советовала заснуть на ночь, а ему навсегда. Да разве это страшно, если ты честно прожил свой век?
Через хлеба старик вышел к татарскому броду, что спал и не спал под всплесками волны и рыбы. Вот тут когда-то ордынцы гнали ясырь в Крым и все до единого погибли от войска Ивана Сирка, как должно гибнуть все жестокое на свете. И до сих пор в непогоду стонут эти берега, ибо тяжелое время ходило по ним и впечатало свои следы в память земли.
От татарского брода Корний добрел до девичьего, где на лугу то ли недвижно стояли, то ли чуть-чуть шевелились нарядные копны сена. А на плесе, словно деды, сивели и плыли по течению клочья тумана. Вот в этом броде под Новый год он встретил свою судьбу - свою Меланку, что возвращалась от родни из приселка. От неожиданности она вскрикнула, потом засмеялась, будто серебро рассыпала на подсиненном снегу.
- Ты чего смеешься? - не нашел ничего лучшего спросить он, а в душе что-то ёкнуло и остановилось.
- Потому что тебя увидела, - и такой улыбкой озарила его, будто весна встала рядом с нею.
- Такой я красивый?
- Как месяц молодой.
- Умеешь ты сказать, - забормотал растерянно и взял ее за рученьки. Они вздрогнули, рванулись, а потом притихли в доверии, в ожидании. - Озябли?
- Озябли, Корний.
- Тогда я в шапке погрею их, - снял свою высокую смушковую шапку.
Девушка начала отнекиваться, но он втиснул ее руки в шапку, и пошли они по льду к берегу. А на берегу, возле заснеженных вербочек, Меланка так славно запела ему:
Ой учора iзвечора
Пасла Меланка два качора.
Ой пасла, пасла - загубила,
Пiшла шукати - заблудила.
Ой вийшла у чистеє поле,
А в полi Корнiй плужком оре.
Ой оре вiн, оре ще й ciє,
А за ним рiлля зеленiє…
Напахался и насеялся он за свой век. И чернела, и зеленела, и сивела перед ним и за ним пашня, а теперь уже и он посивел, как долгий век: старость хоть кого одолеет. Вот и пора прощаться со светом. И взглядом прощальным посмотрел на те старые вербы, что были вербочками, когда возле них стояла его Меланка.
"Спать пойдем, спать пойдем…" С шорохом нивы, с шорохом старых верб, с пением перепелки он дошел до села и направился к колокольне, в которой и теперь дремали и праздничные, и скорбные голоса его колоколов. Корний открыл двери колокольни, и вдруг такая слабость охватила его, что должен был, держась за дверной косяк, опуститься на ступеньки. Неужели это пришел конец?
Лунный свет падал ему на седую голову и отражался в глазах. На леваде застрекотал коростель, а над головой не звонили, а шелестели колокола, да все равно их голоса начали входить в тело, и все оно отозвалось гудением. Тогда скорее, скорее к внукам, а то и попрощаться не успеешь.
Утомленный, вспотевший Корний едва доплелся до своего двора, а со двора до садочка, где, разбросавшись, спали белочубые внучата, как когда-то спали его сыновья. Наглядевшись на то, что называлось жизнью, он наклонился к детям, коснулся их губами, а колокола, что заполняли его тело, начали поднимать его вверх. Он вытянулся, рукой, словно землю, благословил внуков:
- Растите, дети, здоровые, растите хорошие, растите красивые и добрые.
Проснулась его самая младшая невестка, с тревогой взглянула на него.
- Ой, таточку, что с вами?! - Дремотность слетела с ее лица, продолговатых глаз и длинных ресниц, а руки крестом легли на грудь.
- Ничего, ничего, не тревожься, доченька. Это мой последний час за дверью стоит, - и оглянулся, словно мог его увидеть. - Не буди детей. Может, до утра доживу возле них…
Да колокола, что были в нем, застонали и начали опускать крылья…
XVII
На подворье Мирославы дремотно стояли стожки сена. Возле перелаза с черных черешен свисали тяжелые капли росы, и земля откликалась на их перестук. Скрипнула дверь, на пороге застыла гибкая девичья фигура с волосами русалки.
- Данилко, почему так поздно? - обиженно и радостно прошептала она, покачиваясь на пороге, и на ее плечах тоже покачивались распущенные волосы.
- Будто соскучилась?
- Бессовестный! - Надула губы, отвернула голову к косяку дверей.
- Вправду бессовестный?
- Соскучилась по тебе, так соскучилась, - с доверчивостью потянулась к нему.
И то ли от пережитого за эти дни или от чего-то другого к сердцу Данила подкатила такая волна благодарности к девушке, к ее вере, к ее любви… Неужели не понимает, что черная тень ложится, а то уже и легла на их любовь?.. Чем это только кончится?.. И смотрел на девушку, как на утреннюю звезду, а затем, словно ища защиты, так обнял ее, что Мирослава перепугалась:
- Данило, родной, что с тобой? Так перед смертью обнимают… Ой, что я, глупая, сказала? Напугал ты меня.
- Пугливая ты стала… - Он задумчиво поглядел в ночную даль и насилу сдержал вздох.
- Ты вечерял? - Мирослава успокаивающе положила ему голову на грудь, а он вплел руку в ее волосы.
- Вечерял с косарями.
- И снова галушки?
- Галушки.
Они зашли в хату, ее пол курился лунной пылью. Данило легко поднял девушку на руки, бережно положил на кровать, застланную полосатым рядном, и склонился над ней.
- Как хорошо, когда ты есть, такой сильный, такой славный, - улыбнулась и вздохнула Мирослава.
Он прикоснулся к ней рукой. А в это время послышалось гудение машины. Почему оно так насторожило его? Гудение нарастало, в окна ударил свет, и крестовины рам в его лучах испуганно метнулись по стенам к столу.
- Ты чего забеспокоился? - спросила Мирослава.
- Ничего, ничего… - Данило взглянул на окна, в которых дребезжали стекла от гула машины. "Остановится или нет? Пошла дальше. Что это со мной?" Он снова склонился над Мирославой, заглянул в ее полузакрытые глаза. - Как хорошо, что ты есть на свете. Самая лучшая!
- Так уж и самая лучшая? - От счастья в ее голосе прорвались те низкие звуки, которые так волновали его. - Только без этого! - отвела его руку.
- Можно и без этого, - пробормотал Данило, привлекая ее к себе и задыхаясь от запаха ее волос. - Чем они пахнут у тебя?
- Степью, любимый.
- Евшан-зельем тоже?
- Наверное. А у тебя чуб словно вытоптанная рожь.
- Если бы только вытоптанный чуб…
- Поспи хоть немного.
Он положил руку на ее грудь, и она не отбросила ее, а снова повторила:
- Засни, любимый. - В ее голосе прозвучала не любовь, а материнская забота…
Сон как-то незаметно отдалил его от девушки, перебросил в притемненную степь, в цветение подсолнухов и в луга со свежими копенками сена. А Мирослава долго-долго смотрела и насмотреться не могла на своего Данила, который даже во сне сердился и на свою судьбу, и на тех, кто выкручивал ей руки… С такими грустными думами и она погрузилась в сон.
И не успели забыться, как на подворье мягко затопали чьи-то шаги, как зашумели росами испуганные черешни, как зашипела земля. Сказка любви, молодости и ночи усыпила обоих: сейчас на белом свете, на черной земле было их только двое.
Но вот на окно, как ночная птица, опускается чья-то рука, тревожно зазвенело стекло.
- Ой, кто там? - соскочила на пол Мирослава. За ее спиной лунными бликами взметнулись волосы.
- У вас Данило Бондаренко? - слышит Данило знакомый голос Гарматюка и не понимает: зачем он теперь забрел сюда?..
"Выскочить в другое окно?" Данило поднял занавеску. Из окна лунная ночь надвигается на него, словно хочет войти в его глаза.
Рука настырно клюет стекло.
- Гражданка Сердюк, у вас Данило Бондаренко?
- Кто это? - испуганно смотрит на Данила.
- Наверное, из колхоза кто-нибудь, - обманывает ее.
- У меня, у меня, - с облегчением выдохнула Мирослава.
- Пусть выйдет во двор.
- Что ж это, Данилко? - тревога снова вцепилась в девичье сердце.
- Ничего, ничего… - как мог, успокаивал ее, а в голове стучала та же самая мысль: "Как же это?.. Неужели лучший друг арестует меня?"
- Не ходи, Данилко, я боюсь! - Мирослава обхватила его, когда он встал на пороге.
- Подожди, любимая… Успокойся, я сейчас. Какое-то дело есть ко мне.
Оторвал от себя девушку. Она, вздрагивая, бессильно прижалась к косяку, а он, чувствуя, как замирает его обескровленное сердце, вышел из хаты.
В тени возле порога настороженно стоял Гарматюк. Он, заскрипев новыми ремнями, сделал шаг вперед и чужим, одеревеневшим голосом пронзил его грудь:
- Данило, ты арестован.
Пошатнулось, взорвалось небо, и бешено закружилась перепуганная звездная метель, она с небом валилась на него, валились деревья, и стрехи, и тени. Данило хочет удержать их, но может показаться, что он поднимает руки вверх; он прикладывает руку к сердцу, которое словно оборвалось, и не ощущает его, только чувствует, что опустошенной стала его душа.
- За что? - спрашивает не голосом, а опустошенной душой, что, кажется, даже загудела… - За что?
- Есть санкция Ступача…
Этот удар и рассек, и собрал его волю. Печаль глухих степей и печаль его предков до боли поразили его душу.
- Неужели ты, ты можешь поверить, что я враг? - Он смотрел в глаза друга, как в свою душу: не воскресит ли в них пору былой юности, не воскресит ли чувство верности, что соединяло и поддерживало их? Но на глазах Гарматюка, на его лбу, на его морщинах лежали и свои, и чужие тени. - Значит, и у тебя линяет душа, как шкура гадюки? - отрезал с болью и ненавистью.
- Не трогай сейчас моей души, без тебя достается ей, - еще больше нахмурился Гарматюк.
Настежь распахнулись двери, и Мирослава припала к Данилу:
- Скажи, почему пришли за тобой, почему?
Гарматюк отвернулся.
- Да успокойся, Мирослава. Надо в город поехать, - тихо сказал Данило, и даже как-то сумел улыбнуться ей, и коснулся рукой ее волос. Упадут ли они когда-нибудь на него пахучим дождем?
- Ночью ехать? - заглядывает ему в глаза Мирослава, и он прячет их от нее.
- Ночью. После Купала ночь перевешивает день. Ты не запирай двери - я скоро приеду. Слышишь: не запирай двери!
- Правда? - радость сразу высушила ее слезы. - А я так чего-то напугалась… - виновато улыбается ему и взглядом, и губами. - Так я буду ждать…
- Жди, любимая… - Взял ее за плечи и легонько толкнул в сени. На что он надеялся?
Когда за ней закрылась дверь, вздохнул и сквозь зубы сказал Гарматюку:
- Пошли.
Сразу же за хатой звенела и сладко пахла росой гречиха, за ней, щитами на восток, стояли подсолнухи, они ждали солнца, и Данило позавидовал им: он уже не видел перед собой солнца - оно было позади него.
Молча остановились на краю дороги. Данило потянулся рукой к подсолнуху. В его сердцевине отдыхал после работы шмель, с прозрачных крылышек стекала лунная роса.
- Где же твоя машина? - кусая губы, с болью и презрением взглянул на вчерашнего друга. Холодный пот выступил на лице Гарматюка, на виске дергалась и корчилась неспокойная жилка.
- Машина к твоей хате поехала.
- Меня там ищут?
- Ждут.
- Чего же ты?..
- А, не спрашивай… Разве так думалось… Данило, скажи, как на духу: ты не знаешь, не догадываешься, за что тебя…
- Во враги записали? - резко подсказал Данило. - Знаю, догадываюсь.
- Вправду? - еще больше нахмурился Гарматюк. - Ты можешь сказать?
- А для чего это тебе? Веди уж к тому, кто дожидается моей души.
Гарматюк вздохнул:
- Еще успеем, некуда спешить… Если б можно было на каком-нибудь рентгене просветить людскую душу… Так за что?
- За то, что я не захотел двурушничать ни перед крикливым Ступачом, ни перед молчаливой землей, за то, что я хочу, чтобы люди земли ели хлеб, а не пальцы грызли, за то, что не бросаю зерно в мерзлую могилу, а жду тепла и срываю график Ступача, потому что люди едят не график, а хлеб. Но для равнодушных сердец главное не суть человечности, а крикливая цифра. Ступачи же издеваются над землей, выдавая это издевательство за новаторство. Не подумай, я тоже за новаторство, но - ученых, а не выскочек, которые сумели на свое бесплодие и невежество натянуть тогу ортодоксальности и модных фраз. Такое левачество немало наделает нам беды, пока люди не увидят, что короли были голые. И от них я должен оберегать землю, ибо хочу, чтобы на земле хлеб рос без людских слез. Погляди на мое поле, тогда и увидишь мою душу. Разве такую пшеницу, такую рожь, такую гречиху, такие подсолнухи могла вырастить вражеская рука? Ты веришь в это? Ты же сам пахал землю! Веришь?
- Не верю, Данило, - тихо ответил Гарматюк. Он покачнулся, обнял своего друга, прижался щекой к его щеке, но не поцеловал. - А теперь иди, Данило. Иди куда глаза глядят, куда знаешь… Но если попадешься, должен говорить: не видел меня. Мы разминулись. Не подведешь?
- Да что ты? - растерялся Данило. - Разве я тебя когда подводил… разве что сейчас… А как же ты?
Гарматюк нахмурился, недобрый блеск промелькнул в его глазах.
- Может, выкручусь. Может… Пусть никогда между нами не будет братоубийства. Иди.
- Подумай - головой рискуешь!
Парень озлился:
- Эх, что там голова… На ярмарке глиняные горшки сейчас дороже ценятся… В село не заходи. И к Оксане тоже. Иди, пора!.. Только куда же ты пойдешь?
- К Ступачу! - и сжал кулаки.
- Сумасшедший! - возмутился Гарматюк.
- Какой уж есть.
- И что ты будешь с ним делать?
- Вытряхну мерзкую душу!
- Хватайся за более умную мысль. Даешь честное слово, что не пойдешь к Ступачу?
- Должен дать, - склонил голову Данило.
Гарматюк обнял его и теперь поцеловал в щеку.
Веря и не веря в то, что случилось, Данило, пошатываясь, пошел к татарскому броду, в котором вниз головой повисли хаты и аисты на них. У берега оглянулся. Возле подсолнухов уже не было его друга.