Четыре брода - Стельмах Михаил Афанасьевич 24 стр.


XVIII

Никто не знает, где его судьба. Данило верил, что его судьба - в труде, в неусыпном труде, в любви к земле, к колосу, к человеку.

До этого страшного вечера у него была большая любовь: и к верным девичьим очам, что таили в себе привлекательность и чары, и к седой мудрости, в надбровье которой сходились два века, и к материнству, что несет возле груди не белые узелки, а наше будущее, и к тому далекому пахарю, что на горизонте шел за плугом, и к той жнице, что держала на руках снопы и лето, и к тем аистам, что с рассветом будили его или он будил их.

Данило любил смотреть, как, изгибаясь, волнуя душу, чуть не до самого неба летели нивы, и радовался, когда июнь набрасывал седину на рожь, а золотистость на пшеницу; он любил слушать на рассвете, как июль отбивал косы, как август целыми днями тиховейно сеял в спокойную землю зерно и надежды, а сентябрь приглушал полусонную песню шмеля; он любил слушать, как летние вечера звенели головками маковок, а осенние взрывались звездопадами; он любил запахи свежего хлеба и золотую задумчивость подсолнухов; доверчивый и впечатлительный, он тревожно прислушивался к чьей-то жизни, и к течению воды, что лепечет и играет в корнях прибрежных ив, и ко всей своей хлеборобской стороне, что издревле держится на седой ржи и добрых руках спокойных пахарей.

Вот и сейчас заиграла вода в корнях, но он не обрадовался - вздрогнул. Все это, что прежде было его, - уже не его, и уже не хозяином он идет по своей земле, а испуганной тенью, которую пугает пение воды в корнях и всплеск весла на татарском броде. Гей, броде татарский… Два берега, два месяца тут, а жизнь одна, да и та неполная…

Большая обида, большая боль и первая усталость духа обессилили его тело, растравили сердце, затуманили мозг. Вот и ворвалась в твою молодость осенняя тоска, и не выбросишь ее, и не избавишься от нее.

Жаль было себя, жаль было дел и замыслов своих, жаль было света белого, на который еще и наглядеться не успел. Знал только одно: за этот свет, за родную землю сумел бы достойно умереть. И на поле боя он был бы косарем. Так почему же и кто делает его врагом? То копыто, что привыкло вбивать примитивы в головы да гвозди в ветряки? Что бы там ни было, а он вовеки не станет глиной в таких руках… Но как же не станешь, если тебя вырвали из земли, словно стебель, что только-только начал цвести, - с нивы?

Скошенными от боли глазами, прощальным взглядом поглядел он на татарский брод, где зыбкая волна играла в жмурки с лунным сиянием, на долину, за которой туманилось болото; в давние времена люди прятались там от орды. Вот туда, верно, лежит его дорога: если и будет погоня, то вряд ли кто отважится сунуться в это гиблое место. А может, и в самом деле надо не хозяином быть, а поддакивать, тихо сидеть в своем дупле и все делать с чужого голоса и приказа, каким бы он ни был? Нет, он не виновен ни перед людьми, ни перед государством. Только это и может быть его оправданием. Но как мало этого для ступачей, которые забыли, что прошли времена бессловесного послушания. Что же в тебе, Ступач? Ложка подлости, ложка угодливости и ведро честолюбия! Так неужели эта мешанина должна обрекать кого-то на гибель?

Вихрь мыслей. Темный вихрь мыслей. Данило барахтался в них и выбраться не мог, он шел с ними, с болями и омерзительным ощущением холода и страха. А над ним, в ночном куполе неба, высвечивалась луна и серебряными веревочками подтягивала к себе и покачивала обезлюдевшую землю и ее тени, покачивала, как и тогда, когда Данило, падая от усталости, возвращался с матерью домой. Тогда луна садилась на плечо матери, где покоился серп, тогда руки матери пахли зрелой рожью и душицей, а на ее губах лежала вдовья печаль.

"Утомилось, дитя? Вот мы сейчас домой придем, вечерю приготовим…" - на минуту возвратился в свое детство, к материнской руке, увидел ее плечо, на которое садилась луна, услыхал ее песню, в которой жили журавль да журавка…

Неожиданно за подсолнухами, там, где стоял ячмень, Данило услышал шарканье косы, и это не порадовало, всполошило его. А он так любил косовицу и косарей! Когда видел белую вереницу косарей, ему казалось: она выходит из лона самой истории.

Данило остановился, прислушался. Кто ж это такой нетерпеливый первым вышел на жатву? По берегу он поднялся к подсолнухам, что собирали в золотые миски лунный сон, тропинкой вышел к ячменю и впереди себя увидел высокую фигуру косаря, который широко и красиво захватывал полосу покоса. Ячмень вспыхивал на грабках и тут же, скошенный, гас, вспыхивал под луной и соломенный брыль косаря. Данило все отдал бы, чтобы только стать таким косарем, вести свой широкий покос себе на радость, людям на добро. Да, выходит, и этого простого счастья он не может иметь.

А косарь неторопливо, уверенно дошел до конца поля, подбросил косу, умостил ее на плече и направился вдоль покоса назад. Так это ж Лаврин Гримич. Данило пошел ему навстречу.

- Не спится, Лаврин Ярославович? - спросил косаря, а сам пристально оглядел его: знает ли, что случилось с ним? Нет, кажется, ни одна жилка не дрогнула на лице человека.

- Я никогда спокойно не сплю ни перед сенокосом, ни перед жатвой, - косарь смущенно улыбнулся. - Меня тогда луна волнует, словно беременную женщину. Природа! Какой славный ячмень у нас в этом году!

- Славный, - с болью посмотрел, как с ячменного уса стекало и стекало лунное марево. Неужели он в последний раз видит его? - Дайте мне косу.

- Хотите косить? - удивился Лаврин. - Зачем это вам… ночью?

- Пройду хоть один покос. Правда, я такой широкой полосы, как у вас, не захвачу.

- У каждого свой размах - один в руках, а другой в душе. - Лаврин снял с плеча косу, отдал председателю.

Данило подошел к подсолнухам, обернулся, они своими орошенными решетами задели его плечи, и ему стало приятно от прикосновения этого шершавого груза лета. Вот и вошла коса в ячмень, он зашипел, словно его подожгли снизу, а с длиннозубых грабков лег на стерню. И снова наступило какое-то облегчение, да его приглушила горькая мысль: неужели это моя последняя косьба?

- Ровно ведете, как по шнуру, - похвалил Лаврин и вздохнул.

- Что тебе-то вздыхать, человече? Я на твоем месте земли бы не чуял под собою. Почему мы не умеем ценить простых радостей жизни до первого грома, до первого несчастья!

Данило дошел до дороги, и тогда Лаврин взял из его рук косу.

- Чего вы? Я пройду еще один покос.

Косарь отрицательно покачал головой.

- Не надо, Данило Максимович.

- Почему?

- Вам пора идти.

- Куда?

Лаврин опечаленно взглянул на него:

- В свет. А свет не без добрых людей. Не люди, а только Ступач с мелкой душонкой замахнулся своей косой на вас. Так идите. Через какое-то время, надеюсь, все перемелется, тогда мы и накосимся, и напашемся, и насеемся вволю. А сейчас вам надо идти…

"Мне ли такое говорят, или это только сон?"

- Какой же дорогой идти?

- Неприметной. До сегодняшнего дня вы шли очень приметной дорогой, и не все этому радовались: злобный да ленивый не порадуется труду работящего. А теперь, до какого-то времени, вы должны приутихнуть. Берегите себя, ведь вы ой как нужны людям. - Лаврин вынул из кармана кисет. - Возьмите на дорогу.

- Я же не курю.

- Беда научит.

Он взял кисет, обнял косаря, а тот слегка сжал его своими могучими руками.

- Идите, а то кто-то, может, тоже не спит, разыскивая вас. Будьте счастливы.

- Какое уж там счастье.

- Что ж, и счастье не бывает без чьей-нибудь зависти. Идите.

- Сейчас побреду. А вас попрошу заглянуть в мою хату. Ключ на завалинке под дощечкой лежит, там откройте сундук, а сверху, в ящичке, найдете деньги. Занесите их вдове Пастушенко. Пусть моя копейка ее малым детям поможет… Вот и бывайте.

И Данило, погрузив руку в ячмень, одиноко побрел низиной к тому гиблому куску земли, над которым нависли клочья тумана, а позади еще долго раздавалось шарканье косы: косарь делал свое.

На журавлином лугу Данило остановился, тоскливо огляделся вокруг себя. Куда же он уходит?.. Нет, это от него уходило лето, уходила дремота колоса, уходила судьба. Догоняй - не догонишь, и все равно надо идти… Когда-то, в детстве, он верил, что на краю земли стоят золотые ворота, а за ними восходит солнце. А где же теперь его ворота и что - за ними? Наверное, все лихое, а не солнце. Ссутулившись, он потянул за собой сгорбленную тень, и казалось, что даже она сейчас имеет вес.

Позади послышался приглушенный вскрик. Данило испуганно оглянулся. К нему неровно, как луговая чайка, бежала какая-то женщина.

Вот она остановилась возле одинокой вербы, умоляюще подняла руки. И на них, и в широкие рукава сорочки начали наплывать тени или небо.

"Кто бы это? Неужели Оксана? Так оно и есть".

С протянутыми руками Оксана добежала до него, всхлипывая, упала ему на грудь, накрыла незаплетенными со сна косами.

- Данилко, братик, за что же тебя? За что осиротили нас?.. - и такая печаль, и такая вековечная тоска матерей была в ее голосе, что у него задрожали веки.

- Не плачь, сестра, не надо.

- Это не я, это моя доля плачет, - сказала давними словами. - Как же мне без тебя жить на свете? - и оглянулась на мир, что молча поднимал травы, раздвигал колос, дрожал лунной печалью и откликался скрипом коростеля.

- Детей, Оксаночка, береги, да хоть иногда вспоминай меня. Иди.

Он трижды поцеловал сестру, оторвал ее от себя и быстро пошел к болоту. Когда оглянулся, Оксана еще стояла на журавлином лугу, придерживая рукой сердце.

Там, где луг переходил в болото, ему на глаза попалась трилистная вахта, та целебная трава, что лечит человека и предупреждает: не ходи дальше - там уже начинаются опасные места.

Весной вот здесь, в осоке, на кочках, он вспугнул выводок дупелей. Вылетели они из-под самых ног, и только тогда Данило заметил их гнезда. "Мы по гнездам ступаем ногами", - пришли на память чьи-то слова, и он вздрогнул - нашел что вспомнить.

Прошел еще какое-то расстояние, и болото дохнуло на него тяжелым запахом тины, нитчатки и того зелья, которое колдуньи собирают для своей отравы. Под ногами начала мягко прогибаться прогнившая почва, которая неведомо что скрывала под собой и зачем-то прикрывала смертельные продушины безобидными незабудками. Днем эти окна можно обойти, а как ночью, в обманчивом свете луны? Поворачивай, человече, пока не поздно, назад. Но к кому, зачем? Что ты оставил там?.. Свой труд, свое лето, свой колос. Но они безмолвны, не могут защитить тебя… Нет. Назад возврата нет.

Болото, точно живое, хватало его за ноги, зловеще чавкало, вздыхало, затем начало хрипеть, словно в его глубинах проснулись голоса затянутых им людей.

Страх пополз по спине Данила. Казалось, знал же, как перейти это гибельное место, да вот сбился в темноте. Еще этого не хватало ему. И вырвется ли он из этого предсмертного хрипения или останется в нем навеки, будто и не было на свете человека?

Дурманящий сок, дурманящие травы вокруг, дурманящие мысли в тебе. А надо жить, надо же как-то жить! Не только ведь для себя, он еще и кому-то нужен. А может, и не нужен с сегодняшней ночи? Какую колдовскую силу имеет бумажка, когда на нее ляжет бездушная рука изверга…

Разрывая болото, утопая в нем, вырываясь из него, Данило выбивается из сил, страх и отупение охватывают его, ибо не знает, куда ему брести и как выбрести из страшной западни. И вдруг вместо предсмертного хрипения топи он слышит впереди чистое переливчатое серебро птичьего голоса. Так это ж подала голос предрассветная журавливая труба!

"Были себе журавль да журавка…" Вот и иди к ним: осторожные птицы хоть и живут на болотах, но гнезда вьют на сухом.

И, оживая, Данило пошел на тот журавлиный голос, что, словно судьба, окликнул его и замолк. Вот впереди затемнели кусты ольхи, он добрался до них, а за ними во тьме блеснул черный тяжелый плёс. Теперь можно и вздохнуть: тут не такое гибельное место. Он пробирается к воде, которая нацеливается на него копьями частухи и стрелолиста, вспугивает пару лысух, что ногами и крыльями бьют по плёсу и долго не могут оторваться от него. Выходит, и тут есть жизнь. Но где тот журавль, что спас его? И чем отблагодарить тебя, добрая птица нашего детства?..

В черной воде Данило умылся, вымыл сапоги, стоя передохнул и пошел по-над берегом. Он напал на едва заметный след человека, что петлял по болотам. Идти теперь было легче, хотя и увязал. Трясина уже не отзывалась голосами тех, кто остался в ней. Вот и вербы словно вышли из тумана, и неожиданно за ними он увидел привязанных волов. На роскошных полумесяцах их рогов крошилось лунное сияние, а в косых глазах стоял покой степи или далекого прошлого. И этот покой ножами полоснул Данила.

За болотом какой-то чародей сразу преобразил землю: холмами пошла она вверх, ближе к луне, и от такой радости бросила в золотой танец чубатые подсолнухи, а за подсолнухами засияли живая рожь, и пшеница, и овес, и ячмень, и замигал белыми и фиалковыми огоньками картофель и все то, что живет для человека и чем живет человек.

Праздничными нивами, заброшенными дорогами, полузабытыми тропинками он дошел до Копайгородка, что никогда не был городком, а только обычным селом, которое упоминалось еще в летописях тринадцатого века и входило в состав загадочной Болоховской земли.

Уже совсем побледнели месяц и звезды, когда он по-за огородами добрался до причудливых воротец своей тетки: они упирались не в деревянный столб, а в изъеденный камень плосколицей половецкой бабы, что стояла когда-то на подворье у Гордиенко. Века бросили тени на продолговатые глазницы, на обвисшие груди неразгаданного камня, которому поклонялись половцы-кипчаки. Где те половцы, перед которыми трепетали даже печенеги, где их дикая сила, где их жажда разрушения? Все это кануло в небытие, истлело, сгнило в земле. А после них на земле остался только отголосок творения - этот загадочный камень с плоским лицом и плоской неприкрытой грудью.

Вот и подворье тетки Марины. Из-за дровника Данило взглянул на хату и оторопел: прямо из белой стены к нему потянулись жаркие подсолнухи. Какая-то чертовщина… Не умопомрачение ли нашло на него? Боясь за себя, еще сделал шаг к стене и наконец понял: это же рисованные цветы выходили из стены, чтобы дотянуться до живых. Вот какое диво могут сотворить руки его родной тетки. Как только она примет его? И стучаться к ней или не стучаться, чтобы не накликать беды на это доброе жилище, которое собрало краски со всей земли? Но куда же ему деваться теперь, если уже скоро и светать будет? Сейчас он боится утра. Только от одного этого можно лишиться сердца. Данило нерешительно постоял под защитой рисованных подсолнухов, нерешительно постучал в окно и, сам испугавшись стука, глянул на улицу. В хате послышались шаги, как ему когда-то давно-давно слышались материнские шаги, потом зажегся свет и к окну припало встревоженное лицо тетки:

- Кто там?

- Это я, Данило.

- Ой, Данилко! Я сейчас!

Тетка отпрянула от окна, засуетилась, забегала по хате, видно ища одежду, потом подбежала к дверям, застучала засовом и упала в объятия Данила. В ее еще суженных ото сна глазах было столько искренней радости, что захотелось припасть к ней отяжелевшей головой, как когда-то ребенком припадал к матери!

- Какой же ты молодец, что надумал проведать свою тетку! Пойдем же в хату!

Он переступил порог и вошел в запахи раннего белого налива, свежего хлеба и свежих красок. На стене, недалеко от красного угла, в рамке из потемневшей осины красовался теткин рисунок: на лесной поляне высоко, по-аистиному, поднялась копенка сена, а неподалеку от нее, на сенокосе, с косой и граблями стояли журавль и журавка. Древлянский наивный мир трогательно смотрел на человека вещими глазами птиц и покоем лета. "Были себе журавль да журавка…"

- Садись, Данилко. Я сейчас постель уберу, соберу завтрак, - веретеном закружилась тетка.

- А может, не надо? - Данило в изнеможении опустился на скамью.

- Почему ж это не надо? Разве я гостю не рада? - Марина, неся улыбку под ресницами, подошла к Данилу да сразу же встревожилась: - Ты что так осунулся? Не захворал ли случайно?

- Нет. - Данило подошел к лампе и погасил ее.

- Это зачем же?

- Чтоб не накликать на вас лиха.

- Что же случилось, Данилко?! - вскрикнула женщина и тревожно повела тонким станом.

- Так вот, тетушка, и я попал в беду - хотят меня арестовать.

- Тебя?! - застонала, не поверила женщина. - Не шути так страшно. Неужели это правда?

- Как слышите. Вот и пошел я из своего села, сам не зная куда.

- Хорошо сделал, что ко мне прибился. Только чем же я тебе помогу? - Она беспомощно припала головой к его груди, а руками отыскала его руки, причитаниями заговорила с ними: - Ой, рученьки родные, сколько же вы дел переделали, сколько вы людям пособляли, сколько же вы житечка посеяли, а теперь и к вам пришло горе!..

Он увидел на поле свое жито с туманцем, с росою-слезою и почувствовал росинку у себя на ресницах.

- Не надо, тетя Марина, не надо, - касается рукой ее лица, ее волос, что пахнут летом и сном.

Женщина отклонилась, взглянула на него:

- Что ж мы, Данилко, будем делать? Я же собиралась осенью на твоей свадьбе погулять, а видишь, какой свадьбы дождалась… А Мирослава знает?

- Да уже, наверное, знает. Плохая весть не лежит.

- Только бы жить да радоваться вам. И какой лиходей убивает жизнь?

- Если можно, я день-два побуду у вас?

- Хоть и год. Днем, чтоб никто не видел, будешь сидеть в клуне, там уже сено есть, а ночью - тут. Это ж ты даже рисунков не увидишь! За них мне Киев премию дал… Ой, что я, глупая, говорю. Разве теперь до этого?..

Уже рассветало, когда он, словно вор, перешел в старую клуню, забрался в боковушку, где его ждала немудреная постель - два рядна и подушка.

Этот день показался ему годом. И о чем только не передумалось и чего не вспомнилось, а спасения не было и сна не было. Он долго наблюдал, как на перекладине раскормленный паук ткал паутину, как поблескивал крестом из потемневшего серебра. Потом с другой стороны, где лежала прошлогодняя солома, услыхал тихое попискивание и негромкое квохтанье курицы. И снова попискивание, и снова квохтанье. Из любопытства пробрался туда и в углу увидел обеспокоенную квочку, возле нее желтыми комочками неумело поднимались и падали влажные, только что вылупившиеся цыплята. В бусинках их глаз еще не было никакой тревоги. А вот на току шевельнулась земля и волнистой полоской начала подыматься: какой-то неведомый пахарь снизу вел свою борозду, а землю подымал вверх. Данило к краю пропаханной бороздки приложил руку, и невидимый пахарь больно царапнул ее: не мешай работать. Вот и получил урок даже от крота.

Вернувшись на свое место, Данило увидел, что из-под подушки торчит уголок какой-то книжки. Это были украинские "Думы". Он раскрыл их и с жадностью, как, кажется, никогда раньше, припал к трагедийному и героическому слову, к трагедийной и героической истории, и она начала заглушать его боли большими болями и лечить надломленную ветку его духа. Он видел далекое килиимское поле, и казака Голоту в бою, и ту годину, когда из голубого вечера выезжал червонный казак Терентий.

Назад Дальше