Глава четырнадцатая
За казармой оказалась довольно глубокая, поросшая бурьяном котловина. Чтобы ловчее было караулить, немцы согнали в нее людей, и в яме сделалось тесно, как в тюремной камере.
Всем хотелось пить, и люди стали кричать: "Воды давай!" Но конвоиры не обращали внимания на крики. Сойдясь на краю ямы, они курили, разговаривали, смеялись. Вскоре послышался треск мотоцикла. К солдатам подкатил тот, с разноцветным лицом, немец, который говорил по-русски и, видимо, был у них за главного. Он слез с машины и некоторое время молча разглядывал пленных. Затем крикнул:
– Внимание! – и правильно, старательно выговаривая русские слова, сказал: – Никто не должен выходить из убежища. Часовой имеет распоряжение стрелять во всякого, кто. попытается это сделать. Понятно? Сейчас вы будете иметь воду.
Он повернулся к солдатам, что-то сказал им и, оглушительно стреляя мотором, укатил.
Конвоиры принялись водить пленных к колодцу небольшими группами, по восемь-десять человек. Колодец оказался мелкий, и вода в нем была плохая – желтая, отвратительно пахнущая керосином. Однако и такую очень скоро вычерпали до грязи, и приходилось подолгу ждать, пока она снова набежит.
Между тем стало темнеть, небо покрылось наволочью, минутный дождик пролетел, пошуршал в бурьяне. И, хотя далеко еще не все успели запастись водой, конвоиры, очевидно побоявшись наступившей темноты, перестали водить людей к колодцу.
К полуночи заметно похолодало. Несколько раз налетал такой же, как вечером, шальной дождь, но ветер стремительно гнал тучи и не давал ему разойтись. В яме было тихо. Кое-как примостясь, тесно прижавшись друг к другу, тяжелым, болезненным сном спали утомленные люди.
И лишь один Валиади не спал.
Когда стало так темно, что конвойный сверху уже не мог разглядеть, кто чем занимается в яме, Валиади приоткрыл Лизушкино лицо. Сперва он смутно различил одно лишь белое пятно, но понемногу глаза привыкли к темноте, стали угадывать черты лица – брови, чуть приоткрытый рот, прядь волос на лбу. Валиади присел на край тележки в ногах жены, точно так, как сиживал он много раз, когда она лежала дома.
Свистел ветер, время от времени швыряя на спящих обломки сухого бурьяна, пригоршни песку… Иногда кто-то глухо кашлял наверху. "Наверно, часовой", – подумал Валиади и сразу так ясно, так отчетливо представил себе всю нелепость происходящего, что вздрогнул даже. В самом деле, какая несуразица – и в том, что Лизушка умерла, и что он и несколько сотен других людей загнаны в эту яму, и что наверху, в самом сердце России, по родной русской земле ходит невесть откуда пришедший чужой человек – часовой! Но самое несуразное, самое отвратительное было то, что этот чужой человек имел кем-то данное ему право не выпускать людей из ямы и безнаказанно убивать их, а люди безропотно ему подчинялись и покорно ждали своей участи. И он, Николай Валиади, старый русский художник, никогда и ни перед кем не ломавший шапки, ни разу за всю жизнь не покрививший душой, – он тоже загнан вместе со всеми, и неведомый немецкий солдат сторожит его и может что угодно приказать и даже убить!
Все эти мысли, как столб пламени из-под рухнувшей крыши горящего дома, вырвались разом и ярко осветили тот душевный мрак, в котором все последнее время блуждал Валиади. И ясное утро в тихом переулочке вспомнилось ему, глухой Дрознесс со своими красными и оранжевыми георгинами… и старая береза, так, сдуру, поваленная тупым и злобным Эльясом…
И он окончательно понял, что должен сделать, и сделать не откладывая, сегодня же, пока не забелеет рассвет. Ему стало легко и ясно. Он весело улыбнулся и, поглядев в темноту, хитро подмигнул кому-то.
А там, наверху, табунились черно-серые тучи, ветер все яростнее, все злее посвистывал да в непроглядной тьме все надрывней, все чаще кашлял простуженный часовой.
Глава пятнадцатая
"Ну, Лиза, – сказал Валиади, – скоро, видно, мы расстанемся. Вот доскажу тебе про крымское лето и пойду. Ничего, Лизок, не поделаешь, должен пойти, А ты лежи. Тут тебе хорошо, затишно…"
С удивлением почувствовал, что хочет есть. Да так хочет, что прямо дрожь пробирает. Такие внезапные приступы голода с ним случались. Сидит, бывало, в мастерской, работает, увлечется, ничего, кроме работы, не видит, не чувствует и вдруг – вскакивает, несется на кухню, рыщет в столе, в шкафу и с жадностью, с наслажденьем съедает все, что под руку попадется.
В темноте стал он шарить возле себя, ища мешок, задел рукой кого-то, кто-то сонно замычал, приподнял голову, и, пробормотав: "Ох, боже ты мой!" – опять заснул. "Черт! – выругался Валиади. – Где же мешок?" Наконец нащупал его под тележкой, развязал, вынул сухари. Они оказались словно каменные, их надо было бы размочить, и Валиади пожалел, что не сходил за водой. Небритый-то целый чайник притащил и предлагал ему, а он, чудак, отказался: час назад ему и в голову не приходило, что так захочется есть. "Да термос-то!" – внезапно осенило. Горячий чай, сухари, – необычайно вкусной показалась ему еда, но в то же время и стыдно сделалось перед женой.
"Извини меня, Лизушка, за эту чертову мою прожорливость! – виновато сказал. – Я ей и сам не рад… Впрочем, знаешь что? Я буду есть и рассказывать, хорошо? К чертям эту ночь, эту дурацкую яму, куда нас, словно овец, загнали на ночевку! К чертям всю ту нелепицу, что произошла сейчас в нашей жизни! Пусть ничего этого не будет, а только солнце, деревья, камни и море, море… изумительное, огромное, зеленовато-голубое… Смешно, кощунственно говорить так о природе, а скажу: у моря, Лиза, цвет ненатуральный, химический какой-то, анилиновый, честное слово! Впрочем, извини, я опять в сторону сбиваюсь… Крым! Все было в нем потрясающе: небо, горы, лесные заросли, нагромождение горячих, ну просто раскаленных камней, умопомрачительная масса воды, яростное солнце, которое так жгло, что иной раз казалось, будто оно шипит, ей-богу! Черт знает что!
Мы, разумеется, убежали от дач, от курортов, набрели на какую-то пещеру в горах, в непроходимой чаще орешника, и стали там жить так, как, вероятно, жили люди, впервые познавшие огонь. Мы ходили голыми, обросли бородищами и до того продубились, просолились от купания, что лизнешь руку – соль! Чистая соль, честное слово! И писали, писали без конца… да как! Помнишь, этюд у меня в мастерской над дверью – "Камни"? Ты еще как-то сказала, что он и ночью светится? Это я там написал.
А пещера!
Уверяю тебя, тысяч за десять лет до того, как мы туда ввалились, в ней жили люди с каменными топорами. Голову даю на отсеченье – жили! И так же, как мы, ночами жгли костры, слушали море, а когда всходило солнце, орали от восторга, от счастья… Что? Мы? Ну, само собой, и мы тоже орали. Прасолов называл эти наши вопли гимном восходящему солнцу…
Ты, Лиза, верно, ждешь каких-то приключений, необычайных событий. Нет, милая, ничего этого не было. Одно разве только, что к концу лета напала на меня хворь – черт ее знает, что за хворь! – мы тогда всякую лихорадку инфлуэнцей называли. С неделю отвалялся я в пещере. Ах, какие виденья у меня в бреду возникали! Звери, боги, чудовища, цветы… Но одно повторялось бесконечно: будто лежу я, втиснутый в горячую каменную расселину, прячусь, что ли, а надо мной со злобным лаем, на бешеном скаку проносятся вытянутые в струнку черные, тощие, длиннотелые псы… один за другим, один за другим!
Представь же себе мое изумленье и даже страх, – да, да, Лиза, страх, клянусь тебе! – когда однажды утром я увидел этот мой кошмар, этих скачущих псов возле себя – в пещере, наяву! А? Поверишь ли? Дело было ранним утром, я уже проснулся, но лежал с закрытыми глазами. Лихорадка кончилась, всю ночь я потел ужасно и спал, спал… Проснулся от шороха, от чьего-то шепота: это мои товарищи отправлялись на этюды. А мне лень было открыть глаза и было чудесно, хорошо.
Наконец товарищи умолкли, ушли. Я слышал шум их шагов, треск сучьев, слышал, как сорвался камень с крутизны, покатился вниз. А вскоре взошло солнце. Это я понял потому, что в темных закрытых веках вдруг сделалось ярко и розово. И я повернулся на бок, собираясь опять уснуть, но почему-то чуть-чуть приоткрыл глаза. Я лежал, уткнувшись лицом в земляную, нет, правильнее, пожалуй, сказать – в каменную стену. Перед моими глазами был бугристый красноватый камень. Его пересекала длинная трещина, по которой полз крошечный жучок с темно-зеленой, чуть золотистой спинкой. Лениво следил я за ним: вот он ушел в глубь трещины, вот вылез из нее, снова исчез и вдруг остановился, забавно зашевелил усиками. И там, где он остановился, я увидел длинное, черное, вытянутое тело скачущей собаки! Крошечная, с ноготь, но точно, точно такая же, как в бреду! "Ну, опять начинается", – подумал я и закрыл глаза. Собака исчезла, и я сразу уснул.
Проспал я очень долго; когда проснулся, было уже близко к вечеру, – я это определил по цвету неба в отверстии пещеры, да, кроме того, дымком тянуло и слышались негромкие голоса моих товарищей. Они, видно, вернулись с этюдов и готовили похлебку. Я вспомнил про зеленого жучка и черную собаку и искоса глянул на трещину. Представь себе, Лизушка, жучок исчез, а собака была на месте! Она, видимо, застряла там… Тогда я взял спичку, осторожно поковырял в трещине, и оттуда вывалилось колечко… Оно изображало двух гонящихся друг за другом псов. Да, да, Лиза, это было то самое железное колечко, которое тебе хорошо известно, которое я носил всю жизнь, да оно – вот видишь – и сейчас у меня на указательном пальце!
Потом… ну, потом я выздоровел, и мы еще долго, почти до самой зимы, бродили по Крыму. И однажды видели Льва Толстого. Опустив голову, задумавшись, он ехал верхом на отличной вороной лошади. Мы сошли с дороги и низко-низко ему поклонились, а он улыбнулся, приподнял белую пуховую шляпу и ответил нам таким же преувеличенно низким поклоном. Было похоже, будто он нас передразнил, ей-богу!
Вот и все, что со мной случилось в Крыму. Но все это – солнце, море, раскоряченные сосны, Куинджи, колечко, этюды, Толстой, наконец, – все, все воедино слилось во мне, как праздник, как радостное ощущение моей милой родины, как удивительная крепость жизни… И таким теплым, таким ярчайшим светом были полны эти впечатления, что, веришь ли, всю жизнь я согревался ими… они меня как бы электричеством заряжали. Да и сейчас вот заряжают! Я чувствую себя сильным, ничто не остановит меня. Это – вдохновение. И я иду…
А ты лежи тут, не жди меня, я, возможно, и, не вернусь. Прощай!"
Глава шестнадцатая
А часовой все кашлял, глухо, словно в бочку бухал: он, видимо, не на шутку простудился. И по этому-то кашлю очень легко было определить место, в котором он находился.
Добравшись до верхнего края котловины, Валиади замер и прислушался. Кашель сначала удалился направо, потом, после долгой паузы, вдруг бухнул над самой головой, потом пошел налево. Расстояние между правой и левой точками было примерно метров тридцать – сорок.
Ветер бесновался, не утихал; внизу было куда тише. "Отлично! – подумал Валиади. – Дуй, ветер! Свисти… Я вот только передохну малость, мешкать, брат, нечего: дело к рассвету…"
И верно, тучи ли стали легче, прозрачней, или глаза привыкли к темноте, – только Валиади показалось, что ночь сделалась светлее. Притаясь за кустами огромных лопухов, он сидел, отдыхал, слушал, как ветер свистит, как покашливает часовой.
Мысль о том, что сейчас ему придется убить человека, что это ужасно и уж никак не вяжется с его вегетарианством, – мысль эта и в голову не приходила. Нет, он просто чувствовал себя работником, которому нужно справить заданное дело, и справить хорошо, добросовестно. Но как он будет это делать, он не знал, не представлял себе. При нем не было ни ножа, ни дубинки, ни камня. Одни руки.
На какое-то самое малое мгновение ему стало жалко простуженного часового, и даже мелькнул вопрос: а нужно ли? – но тут же в памяти возникла падающая старая береза, Дрознесс в окровавленном парусиновом пиджачке, черные тросы на бронзовой шее царя Петра… И сомнение и жалость исчезли. Другая мысль озаботила, что неловко ему будет в тяжелом, длинном драповом пальто делать это, – как бы ноги не запутались. "Э, ничего! – махнул рукой. – Небось справлюсь".
Солдат покашлял над самой головой и ушел направо. "Ну, с богом!" – сказал себе Валиади и, подобравшись еще ближе к самому краю ямы, нащупал ногой твердый выступ, чтобы опереться при прыжке. Теперь, с этой позиции, ему хотя и смутно, но уже стал виден уходящий в серый сумрак часовой. Дойдя до крайней правой точки, немец постоял немного, глухо кашлянул, пробормотал, отхаркиваясь, что-то и повернул назад. "Вот бы тут еще закашлялся, – готовясь прыгнуть, подумал Валиади. – Ну-ка, господин фашист, еще разок!" И в самом деле, поравнявшись с Валиади, часовой снова словно в бочку забухал.
В тот же миг он лежал на земле, не понимая, что с ним произошло: что-то огромное, показавшееся ему чуть ли не с дерево, метнулось из ямы, железными клещами стиснуло глотку. В глазах поплыли черно-красные круги. Он даже хрипеть не мог, только молча сучил ногами. Одна рука при падении подвернулась за спину, и вытащить ее было невозможно – так тяжело навалился Валиади. Свободной рукой немец захватил в горсть складку грубого драпа, конвульсивно зажал ее, отчаянно рванул… Но это было последним усилием, – сознание померкло, и наступили темнота и тишина.
"Ага, – сказал Валиади, – ты затих… Но я не отпущу тебя, я должен знать, что дело сделано наверняка…"
И он еще с минуту стискивал глотку часового. Затем разжал онемевшие пальцы и отодвинулся от мертвого. Хотел вскочить, уйти в степь, к Дону, хотел бежать, спасаться.
Страшное, дикое желание жить на минуту охватило его – и погасло. Во всем теле сделалась слабость, в голове словно молотками застучали, по ногам прошла противная дрожь. "Кончилось, – прошептал Валиади, – кончилось, иссякло вдохновенье…"
И осторожно сполз в яму.
Глава семнадцатая
Привалясь к колесу тележки, он сразу же заснул, словно в кромешную тьму провалился. И так глубоко, так тяжко спал, что уже и не на сон это было похоже, а на смерть.
Его трясли, толкали, хотели разбудить криком, – напрасно: беспомощно валился он в сторону, голова с полураскрытым ртом болталась, как неживая. Но он-то сам чуял, как его трясут, слышал крики и не мог, не в силах был проснуться. Наконец с хриплым стоном открыл глаза и огляделся: серое, ненастное утро, серые, мечущиеся люди, косенький, с порывами ветра, дождь… и лица, лица, очень много бестолково мелькающих лиц, и все – серые, жалкие, испуганные.
Ох, как страшна, как неправдоподобна, фантастична показалась Валиади вся эта бесформенная, шевелящаяся масса людей! Как продолжение дурного сна, как бред. Мельком взглянул на жену. Она лежала все в той же позе, ровно вытянув мертвые ноги; намокшее одеяло сползло набок, и виднелась белая, словно костяная, рука и лицо все оказалось наружу, такое же костяное, как рука, с темными щелками глаз, с безобразно отвалившейся нижней челюстью.
Еще полусонный, он потянулся было к жене, чтобы поправить сползшее одеяло, но кто-то повис на его руке, не пускал, тянул в сторону. Это был тот грязный, небритый старик, который вчера все приставал к нему со своими дурацкими разговорами.
– Брат! Брат! – испуганно тараща слезящиеся голубые глазки, бормотал старик. – Да что же вы – не слышите, что ли? Ведь нам выходить велят наверх… без вещей – понимаете? Без вещей! Боже мой, что они хотят с нами делать? – с отчаяньем всхлипнул он.
Вот тут-то только Валиади и проснулся окончательно. И он увидел, как люди в страхе спешили, карабкались из ямы, увидел немецких солдат, которые что-то кричали злыми, ненатуральными голосами, торопя, подгоняя ошалевших от сна, до смерти перепуганных людей.
– Скорей, скорей! – тянул его старик. – Видите – выстраивают уже… Видите? Видите?
Он указывал наверх. Там – по кромке котловины – один за одним становились в ряд дрожащие от утреннего холода, несчастные люди. Вдоль ряда ходил мотоциклист с разноцветным лицом, молча, внимательно приглядываясь к каждому. Некоторых брал за плечи и поворачивал спиной, у иных распахивал пальто или телогрейку и словно искал что-то.
Последние уже выбирались из ямы. Старик, безуспешно тянувший Валиади, наконец в отчаянии махнул рукой, побежал, смешно семеня ногами в глубоких калошах, догнал отставших и пристроился к ним.
Теперь в яме был один Валиади. Стоя во весь рост, он с любопытством глядел наверх. На фоне серого клочковатого неба шевелящейся вереницей, четко, черно вырисовывались причудливые фигуры людей. "Как в Дантовом аду, – подумал Валиади. – Но я не только читал, а и видел когда-то все это… Мне трудно вспомнить – когда, но я вот так же стоял один, а наверху, на обрыве, толпились люди. И такой же дождь был и ветер… И так же, как и сейчас, мне было безразлично все это…"
– Почему вы здесь? – раздался резкий голос. – Марш наверх!
Валиади обернулся. Возле него стоял разноцветный и двое конвойных.
– Старик, верно, спятил, – сказал один из солдат, выразительно постучав пальцем по лбу.
– Пустяки! – отмахнулся мотоциклист. – А это что? Она мертвая? Это ваша жена? – Он указал на Лизавету Максимовну. – Она умерла?
Валиади молча покачал головой.
– Я же говорю – спятил! – сказал солдат. – Я еще вчера заметил, когда он…
– Вечно вы не то замечаете, Вольф! – раздраженно оборвал его мотоциклист. – Ну-ка, где ваша пуговица? – хватая Валиади за лацкан пальто, заорал, срывая голос. – Где пуговица, черт побери!
– Пуговица? – скосив глаза на пальто, пожал плечами Валиади. – Не знаю… Оторвалась, вероятно.
– Ах, оторвалась! – Немец насмешливо поднял бровь. – Кинке! – обернулся он к другому, до сих пор молча стоявшему конвоиру. – Эй, Кинке! Дайте-ка сюда вещественное доказательство!
Кинке мрачно ухмыльнулся и вынул из кармана большую коричневую пуговицу.
– Вот она, черт бы вас побрал, ваша пуговица! – взвизгнул мотоциклист. – Ведите его!
– Дафай, дафай! – подталкивая Валиади дулом автомата, хмуро сказал Кинке. – Сейчас? – кивнул на Валиади, обращаясь к разноцветному мотоциклисту.
– Нет, черт возьми, подождем до ваших именин! – огрызнулся тот. – Что за идиотская манера задавать ненужные вопросы!
Глава восемнадцатая
Взобравшись наверх, Валиади взглянул на дно котловины. Там уже никого не было, лишь одиноко чернела брошенная тележка. Кто-то из конвойных сорвал Лизино одеяло и, торопясь, кое-как, комкая, засовывал его в свой мешок. В спешке он, видимо, не очень-то церемонился: выкинутая из тележки Лизушка лежала на грязной, притоптанной земле – как-то странно скособочась, с подвернутой головой. Ее высохшие, похожие на белые палки ноги, заголясь, дико торчали из-под пестренького халатика. Все было так, как и представлял себе Валиади. И он отвернулся и равнодушно подумал, что скоро вот так же будет лежать и он, и это сейчас не показалось ему ни страшным, ни нелепым. Мысль, что он хорошо, на совесть, сделал то, что ему нужно было сделать, успокаивала его и даже умиротворяла. Проходя мимо выстроенных жалких, мокрых и оцепеневших от страха людей, он кивал им головой и ласково, хрипловатым своим баском, повторял:
– Ничего, ребятки… Ничего…