Кольцо художника Валиади - Владимир Кораблинов 4 стр.


Наконец выехали наверх, в центр. Тележка легко пошла по асфальту. Еще на тихих бугристых уличках, по которым Валиади тащился в гору, виднелись понурые люди с заплечными мешками и чемоданами; молча брели они в одиночку или группами – по двое, по трое. Выходя на главную улицу, люди эти соединялись с другими, образовывали как бы небольшие отряды и шли дальше, все в одном направлении. С ужасом и растерянностью они вглядывались в то, что осталось от большого, красивого города.

Знакомые, привычные места узнавались с трудом: там, где был драматический театр, дымилась груда грязно-рыжих кирпичей, над которой обугленным черным столбом торчала одна из уцелевших колонн фронтона; великолепное, незадолго до войны построенное здание гостиницы "Дон" стояло словно рассеченное пополам, без крыши, с огромными выбоинами, с нелепо, уродливо повисшими лестничными маршами, с зацепившимися за искривленные прутья железной арматуры кроватями… А чудесный городской сад, где вековые липы и каштаны дико раскорячивались сейчас своими обгоревшими верхушками, черными, страшными сучьями… где у входных ворот на электрических часах висел человек в полосатой голубой пижаме, босиком, с почерневшим от крови, трудно узнаваемым лицом.

В саду этом больше ста лет стоял бронзовый памятник Петру Первому. Сейчас около него толпились, кричали немецкие солдаты. И вдруг оглушительно захлопал, застрелял мотор, солдаты еще громче закричали…

– Ах, батюшки! – ахнула шедшая рядом с Валиади пожилая горбатенькая женщина. – Петра… глядите-ка, Петра валяют!

И Валиади увидел, как, зацепленные за шею статуи, натянулись тросы, как рванулся вперед тягач и вдруг уперся с разбегу, подпрыгнул на месте задними колесами, как попятился и снова рванулся, и статуя стала медленно клониться набок, словно не зная еще, падать ей или нет, и наконец стремительно, со звоном и грохотом, рухнула на красноватые каменные ступени постамента. И тучи ворон с заполошным криком взвились над черными, обезображенными деревьями, и захохотали солдаты, а к столпившимся возле сада горожанам подкатил мотоциклист с автоматом, резко затормозил, остановился и, растопырив ноги, сердито, чисто выговаривая русские слова, закричал:

– Вперед! Вперед, черт побери!

Валиади поглядел на жену. Она лежала, плотно сомкнув веки, бледная, без кровиночки в лице. От тряски подушка сползла набок. Валиади опустил оглобли и подошел к изголовью, чтобы поправить подушку; приподнял голову Лизаветы Максимовны, и она какой-то очень уж легкой показалась ему. "Господи, что же это? Неужели… Да нет, не может быть!"

– Что вы тут возитесь? – крикнул ему мотоциклист. Спешившись, он подбежал к старику, толкнул его в спину. Валиади разом выпрямился, сверху вниз гневно глянул на немца.

– Зачем вы везете это? – строго спросил тот, указывая на тележку.

Нахмурившись, Валиади молча разглядывал мотоциклиста, его длинное, усталое и злое лицо с бугристой, разноцветной, с синими и розовыми подпалинами, кожей; его куцую, перетянутую грубым поясом тужурку, на которой среди ремней и тусклых пуговиц болтался железный крестик и еще виднелись какие-то значки. И, когда он говорил, в черной дырочке рта мутно поблескивали металлические зубы и сладковато пахло не то лекарством, не то вином. А мотоцикл стоял у обочины тротуара, мотор работал вхолостую, и выкрашенная бурой краской машина вздрагивала, как живая.

– Вы слышите, что вам говорят? – крикнул немец.

– Это моя жена, – тихо сказал Валиади и, взявшись за оглобли, покатил тележку дальше.

– Ну, ничего, пронес господь! – перекрестилась горбатенькая. – А я уж думала, велит бросить, поганец…

Валиади шел, озабоченно примеряясь к дороге, обходя каждую выбоину, каждый камешек. Вся улица была усеяна битым стеклом. "Откуда его столько?" – подумал Валиади. И очень много бумаги валялось всюду. Ветер гонял бумажные клочья по улице; смешавшись с опавшими листьями, они тревожно шелестели под ногами.

Но вот показались серые корпуса и длинная кирпичная труба маслозавода. Всегда в этом месте тепло и вкусно пахло жареными подсолнечными семечками, и Валиади показалось, что и сейчас так же пахнет.

Здесь толпилось множество народу. Большая часть стояла на месте, однако в дальнем конце площади происходило какое-то движение, откуда слышались крики команды и чаще всего назойливое "шнелль". Там, видимо, строили подходивших в ряды и направляли дальше. В узенькую, ведущую к Донскому выезду улицу непрерывно вливались нестройные, пестрые отряды людей.

Воспользовавшись короткой передышкой, Валиади снова хотел поправить изголовье. Осторожно взялся он за Лизушкину голову и тотчас отдернул руку: прикоснувшиеся к шее пальцы ощутили какой-то нетелесный холод и твердость. И еще глаза Лизаветы Максимовны поразили его: они были слегка приоткрыты, но сквозь узенькую щелку разомкнувшихся век не привычной голубизной мерцали они, а желтовато-мутным, неподвижным белком.

– Отмучилась, видать, старушка, – вздохнул кто-то за спиной Валиади, – царство ей небесное…

Валиади вздрогнул и обернулся. Это была все та же горбатенькая, она, должно быть, все время шла за ним.

– Молчите! – сказал Валиади. – Не может быть… это приступ. Но вы все равно молчите, очень прошу вас… Поймите, я не могу, не могу оставить ее здесь!

Он натянул на голову жены одеяло и только успел это сделать, как снова появился давешний мотоциклист. Не останавливаясь, он крикнул:

– Не отставать! Не отставать!

Валиади шибко покатил тележку, а горбатенькая трусила следом и все шептала, бормотала что-то, и трудно было понять, не то она жаловалась на горькую долю, не то молилась.

Глава двенадцатая

И вот то, чего так боялся Валиади, осталось позади. Его не разлучили с женой, он со своей неуклюжей тележкой беспрепятственно проехал мимо небольшой группы немецких военных, которые наблюдали за отправкой горожан. Много в народе ходило слухов об отборе угоняемых, о разбивке людей на отдельные группы – стариков и женщин, больных и трудоспособных, но ничего этого не случилось. По-видимому, такую растасовку предполагали сделать где-то впереди, подальше от фронта.

Слившись в одну большую колонну, люди вышли на шоссе. Привыкшие к затхлости и сырости подвалов и бомбоубежищ, они жадно, с удовольствием вдыхали чистый, свежий воздух поля и, будто впервые попав на шоссе, с любопытством оглядывались кругом.

Дорога и в самом деле была необычайна: она представляла собой как бы огромную выставку всей омерзительности и тупой жестокости войны. За пределами шоссе все было хорошо: вон вдали нежно туманятся меловые горы, вон с десяток деревьев растянулись вдоль озерка – в красной листве они словно коралловое ожерелье, вон несжатые хлеба золотистой сединой сверкают… А тут, на дороге, искалеченная машина, задрав колеса, валяется в кювете; обгорелые, закопченные стены изб, черные, страшно зияющие устья печей с нелепо торчащими голенастыми трубами; убитая рыжая лошадь и возле нее – одичалые псы… Их перепачканные кровью морды страшны и безумны, как сама война. И вдруг – среди черноты, среди мрачной опустошенности пожарища – пестрая детская колясочка или бог знает как уцелевший кол от плетня и на нем расписная, яркая глиняная корчажка. Эти простые, мирные, славные вещи словно бы подчеркивали весь ужас творящегося вокруг, без них, может, не так уж нелепы были бы голые печи, дохлая лошадь, опрокинутая, исковерканная машина…

Часам к двум дня длинная вереница людей, охраняемых десятком солдат, медленно подходила к небольшому березовому лесу. Ни разговоров, ни смеха не слышалось – только плохо привязанный чайник звякнет крышкой у кого-то или закашляется кто.

Перед самым лесом, возле балочки с веселым ручейком, пленных нагнал все тот же мотоциклист. Крикнув что-то идущему впереди колонны солдату, он соскочил с машины и, бросив ее у обочины шоссе, побежал в лес. Крича, ругаясь, солдаты стали заворачивать передних к тому месту, куда побежал мотоциклист. Утомленные люди подумали, что это привал, и, войдя в лес, первым делом принялись разводить костры. Но конвойные кинулись затаптывать огонь. Сердито крича, они указывали на небо: там слышался ровный гул высоко идущих самолетов.

– Господи, спаси и помилуй! – со страхом глядя на вершины деревьев, запричитала горбатенькая. – А ну-к бомбить станут!

– На что мы им нужны – бомбить, – сказал небритый старик с длинными, грязно-седыми волосами. – Трудно, трудно вам, братец, с тележкой-то, – посочувствовал он Валиади. – Ох, трудно…

Но старый художник ничего не слышал, стоял, прислонясь к березке, весь уйдя в себя, не сводя глаз с жены. Укрытая с головой одеялом, она лежала слишком неподвижно. Все было кончено, и Валиади знал это, но какая-то еще надежда теплилась в нем, все еще казалось ему, что нет, не кончено, что вот возьмет Лизушка да и пошевелится, застонет, скажет что-нибудь… ну, попросит напиться, что ли…

Он не чувствовал ни усталости, ни страха, ни даже скорби. Одна мысль клином засела в мозгу, не давала покоя: как могло случиться, что, прожив с женою почти тридцать лет, он так и не сказал ей самого сокровенного и важного, из чего, собственно, слагалась вся его жизнь. Жена не знала, например, что однажды, много лет назад, осенью, над крышей соседского сарая сверкнула такая красноватая, узкая, как нож, полоска вечерней зари, что у него дух захватило и от восторга похолодела голова… И первый, еще неясный, еще каким-то расплывчатым пятном, мелькнул образ Бату-хана…

Вот что такое была полоска зари в грязных облаках!

Или те изумительные дни начала века, дни буйной юности, когда он вместе с четырьмя товарищами целое лето бродил по обожженным камням тогда еще не слишком курортного, диковатого, пустынного Крыма! И как они все писали! С рассвета до темной ночи, а один так даже и ночью пробовал!

И это все надо рассказать Лизушке, – он почему-то про эти крымские скитания ей никогда не рассказывал, а ведь сам-то яростным жаром тех дней всю жизнь – всю жизнь! – согревал душу… И чтобы Лизушка все поняла, чтобы простила все: и его замкнутость, его постоянную жизнь в самом себе, отчего она, бедная, всегда была одинока.

Но ведь для такого, пусть безмолвного, разговора какой-то, хоть малый, покой нужен, а тут – многолюдство, суета и, главное, тревога: а вдруг конвойные заметят, узнают, что мертвую везет, да и велят бросить на дороге… И виделось старику ужасное – как с ругательствами и смехом вываливают они его Лизушку в придорожную канаву, как лежит она там с беспомощно, неловко раскинутыми ногами, может быть даже неприлично заголенная…

И, заметив проходящего стороной конвоира, Валиади схватил термос, не отвинчивая крышки, наклонился с ним над женой и забормотал, зашевелил губами: "Ну, попей, попей, Лизушка… вот так… вот хорошо…"

– Ничего, удобно тебе? – громко спросил, косясь на конвойного.

Тот равнодушно поглядел и прошел мимо, а горбатенькая покачала головой и снова, как давеча, перекрестилась.

– Больная, что ли? – вполголоса спросил у нее небритый старик.

– Ох, да уж и не знаю, как вам сказать, – с каким-то присвистом зашептала горбатенькая. – Преставилась, кажись, ихняя старушка-то…

Она, видно, и еще что-то хотела сказать, да конвойные стали шуметь, поднимать людей, и снова послышалось уже до тошноты знакомое "шнелль".

Люди поспешно подымались, дожевывали, завязывали мешки, выходили на дорогу. И опять потянулось безрадостное, пыльное шоссе с его спусками и подъемами, жиденькими перелесками, трупами лошадей и машин и с черными скелетами сожженных деревень.

Глава тринадцатая

"Вот, Лизушка, – безмолвно говорил Валиади, – жалко, что не знавала ты незабвенного нашего Архипа Иваныча… Ах, какой же был красавец этот человек! Красота – ну как бы это сказать – просто лучами от него исходила. В ту пору фамилия Куинджи как зоревая звезда сияла. Но какая-то дымка таинственности, что ли, окутывала его. Он в то время уже нигде не выставлялся, жил отшельником, и что делалось у него в мастерской, одни мы, его бывшие ученики, знали. Да и то не все, а только любимчики. Не хвастаю, ей-ей, нисколько не хвастаю, – и я считался в их числе. Я был тогда молодой и ужас какой здоровенный, с меня мой друг, Валерьян Глебов, Ваську Буслаева писал, – можешь себе представить…

Еще в Академии сколотилась у нас коммуна: Глебов, Кениг – да, да, тот самый знаменитый Кениг, Прасолов Алеша – изумительно он небо писал! – Кустов и я. Вместе мы, впятером, мастерскую снимали на Васильевском, вместе на этюды ездили, касса, конечно, у нас общая была. Всегда пустая, к сожалению. Но какие планы, какие гомерические замыслы у нас роились! Ты, Лизушка, и представить себе не можешь…"

Валиади засмеялся. Мало похожее на смех, какое-то хриплое карканье вырвалось у него из горла. И идущие рядом оглянулись.

– Братец! – тронув Валиади за локоть, сказал небритый старик. – Бог вам, братец, послал сей крест… Но ведь он же, всемилостивый, и укрепит вас.

Валиади сердито поглядел на старика. "Где я его видел? – подумал. – Страшно знакомое лицо!"

– Вы, милый брат, – все еще держась за локоть художника, продолжал старик, – вы и представить себе не можете, сколько у него милости…

– У кого? – отрывисто спросил Валиади.

– У того, кто послал нас с вами в сей путь тернистый… Кто есть высшая точка человеческого разумения, кто не только в радости, но и в скорби пребывает с нами!

"Чего он пристал ко мне? – поморщился Валиади. – Неужто заметил?"

– Ах, да, простите, – сказал он, так только, чтобы сказать что-нибудь назойливому старику, и зорко оглядел тележку. Там все было исправно – подушка, одеяло; вот разве чересчур привалилась Лизушка к правому борту.

И Валиади повел тележку, легонько и незаметно встряхивая ее налево, стараясь толчками придать телу жены естественное положение. Он взмок от усилий, но добился чего хотел, однако от тряски чуть-чуть сползло одеяло и Лизушкина голова показалась – голубой чепчик, седая прядь волос, лоб. "Ничего, ничего, – соображал Валиади, – этак, может быть, даже и лучше, натуральнее…"

"Верно, Лизушка? – спросил он. – Как-нибудь да уж перехитрим мы их с тобою! Ты извини, что я рассказ свой оборвал: привязался старик этот… Где же все-таки я его видел? Ну, да бог с ним, давай про нашу коммуну лучше.

Страшно нам всем хотелось тогда пожить в Крыму, у моря, этакой, знаешь ли, первобытной жизнью. Мы даже сны крымские стали видеть – солнце, море, горячие камни… А у меня в этих снах еще и музыка звучала какая-то изумительная. Ах, если б ее записать! Понимаешь, море набегало на мелкие разноцветные камешки, и получалась музыка, и я ею, как Петя Ростов, – помнишь? – дирижировал: громче, тише… или – греми! греми!

Но сны снами, а деньги? Их-то и не было.

Я, правда, тогда уже продал свою дипломную "Из варяг в греки", да что мне за нее дали? Гроши. Так в мечтах, в сновиденьях, жил наш Крым – море, солнце. А в Питере – зима, снежище, мороз – лютый декабрь! И вдруг перед самым рождеством, в сочельник, вваливается как-то Алеша Прасолов, тащит елку. Вот, Лизушка, гениальный мужик был! Подумай, елку приволок!

Ну, разумеется, закипела работа: клей, ножницы, цветная бумага… Пол даже помыли в мастерской, чего, по совести сказать, никогда не делали, и вот вечером у нас чисто, тихо, свечи зажгли на елке, – ну, праздник, одним словом… И, знаешь ли, какое-то дивное чувство, какое-то детство в нас самих, как эти красненькие и голубенькие свечечки затеплилось. Сидим тихонечко и словно бы деда Мороза ждем.

И, можешь себе представить, тут-то и начинается фантастика, что-то вроде Гофмана, что-то совсем уж как в рождественском рассказе… Часов в десять распахивается дверь, и на пороге – кто бы ты думала? А? Вот уж не угадаешь – он! Он, наш кумир, наш волшебник, Архип Иваныч! Коренастый, с львиной головой, снег на шапке, на бороде, на воротнике бобровом, ну, Санта-Клаус, да и только! И весь пакетами увешан… "А! – говорит. – Да у вас елка! Ну что же, тем лучше!" С этими словами кладет под елку пять пакетов и исчезает.

Как в сказке.

Ну, это для красного словца, разумеется. Исчез-то он довольно обыкновенно: подошел к двери, отворил ее – и был таков! Но потому, верно, что все это так неожиданно вышло, нам показалось, что он не ушел, а вот именно, исчез! Первым, помнится, пришел в себя Кениг: немец все-таки, в нем всегда здравый смысл преобладал. "Милорды, – говорит, – а ведь это, кажется, не сон. Я, – говорит, – вон мокрые следы вижу на полу". Кинулись мы к пакетам – батюшки! Подарки! На каждом надпись: Кенигу, Прасолову, Валиади, – все, все перечислены, никто не забыт! Кустову – музыкальную шкатулку (он очень всякие органчики любил – трам-блям, клюм-блюм), Кенигу – полишинеля почему-то – в колпачке, с бубенчиком… Мне – целая куча вятских барынь, коней, петухов, – знал старик мою слабость к вятской потешке-куколке… Но самое замечательное – это что при каждом подарке был конверт, а в нем – сотенная бумажка, "катеринка", как их тогда называли… Ну, тут уж мы, должен тебе сказать, совсем обезумели. "Крым! – кричим. – Крым! Море!" Да такую топотню подняли, что на елке свечи стали гаснуть!"

Валиади снова хрипло каркнул. И снова возле него оказался небритый, длинноволосый старик и своими пустыми, дребезжащими словами оборвал задушевный разговор.

– Не углубляйтесь в себя, братец, – вкрадчиво, словно не говорил, а пел. – Давайте-ка, братец, разделим несчастие ваше, вам легче станет…

"Да где же, черт возьми, я видел эту ханжескую образину? – опять пытался вспомнить Валиади. – Этот липкий, медовый голос, это смиренное выражение лисьей мордочки?"

– Знайте, братец, – разливался старик, – знайте, что есть рука, которая всегда вас поддержит… Да и что такое смерть? А, братец? Не есть ли она всего лишь переход человека из состояния духовно несовершенного в наивысшее, наипрекраснейшее, я бы сказал, состояние?

"Знает, догадался, лисья рожа! – с ненавистью поглядел Валиади на старика. – Это, верно, ему та горбатенькая сказала… Но вот что: ему, кажется, нравится роль утешителя и наставника. Отлично. Надо притвориться, будто я его принимаю всерьез. Иначе обидится и может донести".

– Да, да, вы правы, конечно, – согласился Валиади. – Благодарю вас.

– А ведь как это просто, братец! – возвеселился старик. – Как божественпо просто! А? Из несовершенного – в наипрекраснейшее! Подумайте-ка: вот нам с вами тяжело, мы мним себя в горести, плененными врагами мним… А ей, – он кивнул на тележку, – ей все – братья, и нет ни пленения, ни врагов! Да полно, братец, и в самом деле, давайте подумаем: пленение ли это? И те люди, что направляют нас с вами на запад, – враги ли они нам? А не совершается ли с нами сейчас переход в наивысшее, в наипрекраснейшее…

Старик не договорил. Впереди, где виднелась полуобгоревшая дорожная казарма, раздались крики конвоиров, хлопнул одинокий выстрел. Ряд за рядом останавливались люди, еще не понимая, что им приказывают. Наконец передние стали сворачивать с дороги в степь.

И тогда, в той стороне, куда стремительно убегало шоссе, Валиади увидел чистый, во все небо, чуть красноватый закат, яркую вечернюю звезду над ним и понял, что нынешний тяжкий день окончен и что здесь, у черной казармы, будет ночлег.

Назад Дальше