Еленочка вспомнила, конечно, когда-то он ей рассказывал, и тоже смеется, встряхивает головой: "Ах, так это как ты украдываль девишка… я не зналь, что – Казан… о, ты ужасни это… вильдфанг!"
"Как еще хороша, чертовка! – ни с того ни с сего проблескивает мысль. – Впрочем, что ж такого, ей всего лишь сорок… И естественно, в порядке вещей, если…"
– Нет, нет! – громко проговорил он. – Об этом – после, после… Не сейчас.
Еленочка спросила испуганно:
– Что? Что – после?
– Ничего, – задумчиво сказал Дуров. – Продолжайте, пожалуйста. Тоже вспомнилось…
Воспоминанья, воспоминанья.
Тридцать пять лет, почти вся жизнь – под ослепительно яркими лампами манежа. Все, все хранит цепкая память: бесконечные дороги, множество городов, цирковые заведения, великолепные, как храмы, или жалкие холщовые балаганы. Милый сердцу самый дух этих заведений – запах мокрых опилок, конюшен, гримировальной краски, дешевых духов и еще чего-то, чего никаким словом даже и не выскажешь, но что так волнует, зовет и заставляет забыть все на свете ради искусства, ради одного-единственного, которому имя – Цирк… Чудо!
Чудо, творящееся всю жизнь, без конца.
Воспоминания, связанные с этим чудом, так свежи, словно не двадцать, не тридцать лет назад, а лишь вчера все было: Париж, Вена, мадридская коррида, адмирал Зеленый, гейши и Фудзияма, германский кайзер и Моабит.
– Ах, дружочек, а твоя Акулина!
И вспоминалась ярко наряженная русским добрым молодцем Тереза, выступавшая с Анатолием Леонидовичем под именем Акулины, чуть ли не первая в Европе клоунесса, ее успех: "Акюлин! Акюлин! – бесновалась парижская галерка. – Браво, браво, шер Акюлин!"
Аполлоносы в восторге, в изумлении таращились. Для них все это представало историей, сейчас они гордились своим как бы прикосновеньем к ней, к тем легендарным временам, когда их самих и на свете-то еще не было, а вот этот немолодой, с проседью красивый человек, – он и тогда ведь, в том далеком прошлом, блистал, окруженный мировой славой. И нынче не просто как старый знаменитый артист существовал, нет, гораздо больше того: нынче он был – Легенда.
А Еленочка между тем приметно злиться начинала: что же это, господа! Все "дружочек" да "дружочек", она-то где же?
Ну да, то есть, собственно, Прекрасная Елена, Бель Элен, как в афишах печаталось, – "номера высшей верховой езды, большая группа дрессированных животных" и так далее… Она как бы вовсе отсутствует в легенде! Так ведь получается… Ну, уж нет, позвольте!
Внутренне кипя, желая поскорее наверстать упущенное в дурацком этом вечере, она, словно головой в омут, кидается в хвастливые воспоминания о с в о и х победах и, сбивчиво, смешно путая полузабытый немецкий с исковерканным русским, перечисляет с в о и триумфы…
Но тут – неразбериха, калейдоскоп, где все причудливо перемешано, где и манеж, конечно (лошади, аплодисменты, букеты, венки), и великолепные ужины, устраиваемые поклонниками (какие вина! какие фрукты!), и, главным образом, сами поклонники, в большинстве – знать, аристократия, офицерство, богачи-коммерсанты… Но, разумеется, не только толстосумы, но и артисты, богема, сам Шаляпин, например… или художник Врубель, когда-то изобразивший ее на холсте поверх своей уже совершенно законченной картины…
– О, это быль такой… штрайх или как это – шалисть: тот картинка он рисоваль фюр цер-ко-фф, кирха – божи матушка, мадонна!
Блестящими глазами поглядывает на слушателей – как они? что? – и, счастливая, убеждается, что – отлично, великолепно: розовые Аполлоносы совершенно обалдели, мама Лиза растроганно улыбается, даже слезинку в умилении украдкой смахнула платочком…
Не без робости, правда, краешком глаза – на милого друга. Тот, полузакрыв веки, откинулся на подушки, равнодушен, так, словно бы все – мимо ушей. Ну и прекрасно, и слава богу: он далеко не всегда столь благодушно выслушивал ее похвальбу, иногда случалось… да, он, случалось, иногда резок бывал и даже… ну, что об этом вспоминать, это – по ту сторону занавеса, это – не для публики…
И тут она, успокоясь, поддает, так сказать, жару, уже совершенно утратив чувство меры и такта: великие князья, министры, финансовые тузы – все у ее ног… Сам генерал-губернатор Москвы князь Долгорукий…
…его высочество, наследный принц Сиама…
…его сиятельство…
…его высокопревосходительство…
…наконец, ха-ха-ха, тот хорошенький франтоватый французик, ну, тот… от фирмы "Патэ"… Он, представьте, примчался из Парижа, чтобы снять наших зверей для си-не-ма…
– Чтоб наши звери играль пам-флет – война и маленький обезьянка называться Виль-гельм, кайзер… ха-ха-ха!
Выяснялось далее, что фирма Патэ огромные деньги сулила, да Анатолий Леонидович почему-то вдруг заупрямился, прогнал француза, отказался наотрез…
– Но я сказала: То-ли-я!
Величественно, истинно по-царски, вскинута голова, надменно выпячена нижняя губка (немножко, правда, смешно, карикатурно, напоминает кого-то из знаменитых наших исторических дам… Кого? Фу, боже ты мой, да матушку Екатерину, конечно!). Но, пожалуй, сударыня, это уже через край хвачено, переиграно и вот-вот может сделаться откровенно глупым и вульгарным ("Я сказаль!" – ах ты, кукла немецкая!), и кажется, самое сейчас время ставить точку на всем – на сплетнях и пересудах, на подлейшем Максимюке, на вечере воспоминаний, так нелепо, глупо закончившемся вспышкой крикливого, вздорного хвастовства.
С минуту он внимательно смотрит на Прекрасную Елену, не отрываясь, сосредоточенно, словно ученый натуралист, наблюдающий в подопытном зверьке нечто такое мелкое, незначительное, раньше почему-то ускользавшее от взора, а сейчас вдруг неожиданно грозно проявившееся.
Затем – не то чтоб улыбка, а скорее намек на улыбку: зловеще вздрагивают великолепные, но уже слегка запущенные, взлохмаченные усы. И этот мгновенный про́сверк мелких зубов, этот намек странно, необъяснимо вспугивает компанию: старушка Элиза, спеша, суетясь, собирает в ветхозаветный ридикюль свое рукоделье, Аполлоносы, беспокойно поерзав на стульях, неуклюже, шумно вскакивают, благодарят хозяйку за чай, и все вдруг, один за другим, исчезают из комнаты, ну совершенно как в иллюзионном номере у знаменитого Касфикиса или у господина Альфонсо Пинетти, именующего себя ч а р о д е е м В о с т о к а, что значительно хуже, потому что это уже неприкрытое, грубое, балаганное шарлатанство.
И когда наконец они остаются наедине, и лишь коридорный лениво топчется, убирая самовар, – Анатолий Леонидович говорит преувеличенно-спокойно и даже как бы с оттенком снисходительной ласки:
– Ты, кажется, злоупотребила ромом, душенька… Успокойся, побереги себя. Тебе еще многое предстоит испытать.
3
Свет погас неожиданно, когда еще и двенадцати не было, и враз навалилась тьма кромешная, совершенная чернота.
– Вот так черт! – удивленно пробормотал Анатолий Леонидович. – Фонарь-то уличный где же?
Фонарь, представьте, отсутствовал.
Принялся строить разные по этому поводу предположения: ветер раскачал, потревожил лампочку, произошло замыкание, перегорел волосок.
Все, все, видно, развинтилось в Российском государстве. Экая, страшно вообразить, махина. Европа вся перед ней – что моська перед слоном, а вот подите: в какой-нибудь ничтожной Бельгии в коровьих закутах – электричество, а мы тут, в богатом портовом городе, в отеле, чуть ли не лучиной пробавляемся!
Итак, лампочка в номере погасла, уличный фонарь нынче не светил. Но что-то там, за окном, скучно все поскрипывало да погремливало, и мало-помалу догадка осенила, что эти унылые, неприятные звуки происходят не от чего иного, как именно от раскачивания на проволоке ослепшего фонаря. "Ну что за прокурат малый! – усмехнулся Дуров. – Со светом не ладится, так дай-ка хоть погремлю, что ли: тут, мол, я, на месте, спите, добрые люди!"
Чернота.
Да ведь такая вещественная, плотная, что, кажется, черноты этой самый малый шматок прикинь на весах – потянет что твой булыжник…
Впрочем, как ни темно, а через каких-нибудь пять минут глаза попривыкли, разобрались: расплывчатое светлое пятно – стол, накрытый клеенкой… а вон – смутные очертания пузатой бутылки с остатками рома… флакон с микстурой на тумбочке.
Бутылка эта, что и говорить, лекаря довольно-таки озадачила: что за нелепица, – человек умирает, а тут – бутылка!
Он заявился в десятом часу. Как и всегда, щекотал бородой, сопел, черной трубочкой больно тыкал в грудь, в спину ("Дыши́тэ… Нэ дыши́тэ… Еще дыши́тэ!"), а сам все косил взглядом на стол, на бутылку, на грязную неубранную посуду. Но его, кажется, не только следы пиршества удивили: главным образом он был озадачен ослаблением – да что ослаблением! – полным почти отсутствием хрипов в груди знаменитого пациента. Время от времени отрывался от слуховой своей трубочки, выпуклыми маслянистыми глазами недоуменно разглядывал Дурова, словно вместо него кого-то другого, незнакомого, видел, и восклицал с придыханием:
– Нэ-вэ-ро-ят-на!
Оборотясь затем к Елене Робертовне, черным жуком басовито гудел, выражал восхищение богатырским организмом больного:
– Та-а-акая сапыратывляемость!
– Рюмошку рому, герр доктор? – любезно предложила Елена.
– Нэ откажусь, мадам…
Звенело горлышко бутылки о стекло стакана, жук гудел ("вай-вай, что за погода! Бэшэный ишак – погода!"). Бахвалился, превозносил свою, им самим, оказывается, составленную микстуру. Уверял Прекрасную Елену, что -
– Дэнь-два – и марыупольская публыка снова увидит нашего замэчатэльного и нэпревзойденного…
– Черта с два, – покряхтел Дуров. – Кхе-кхе!
Лекарь – жуковатую голову набочок – этак вежливенько:
– Как-с?
– А вот так-с, – сонно отозвался Дуров. – Кворакс. Бре-кекекс.
– Тсс-с… – многозначительно воздел палец составитель микстур. – Он сыпит, мадам… Нэ будем его бэспокоить.
Прикончив остатки рома, удалился на цыпочках, стараясь грузной походкой своей не потревожить якобы уснувшего больного. Но, уже берясь за ручку двери, обернулся к Елене и гулким шепотом повторил:
– Нэ-вэ-ро-ят-на!
Но больной, во-первых, и не думал спать; во-вторых, сапоги г е р р а доктора не скрипели – рычали, и не то что живого человека разбудить, а и покойника, пожалуй, могли бы поднять из могилы. И наконец главное: чертовски понравилась сама игра – нелепые реплики из-под одеяла, ошалелое "как-с?" и далее – перст, воздетый многозначительно, – тише, мол, тише, господа, тут ни больше ни меньше, как воскресение из мертвых происходит…
Кхе-кхе.
Нечто вроде этакой шутки Рыжего, дурацкая сценка для заполнения времени между двумя большими номерами программы. Хаханьки да хиханьки, почтеннейшая публика, а номера-то, знаете ли, действительно… если можно так выразиться – гвоздевые.
Да, вот именно: заканчивается жизнь и – как кто-то из великолепных русских писателей сказал – начинается ж и т и е.
Жизнь, в которой еще так недавно существовал великий артист, смельчак, всему миру известный острослов. И житие – вечная о нем, то есть, память, где к знаменитому имени обязательно будут добавлять: покойный, в бозе почивший, царство ему небесное и прочее, и все, разумеется, в прошедшем времени и с омерзительно постными физиономиями при сем, и занудливыми голосами, в которых – лживая скорбь, а то так и затаенное злорадство или даже ничем не прикрытое, откровенное торжество.
Боже ты мой, какие мрачные мысли!
Странно, странно. Тем более, что хрипы утихли совершенно и кашель не бьет так ужасно, так мучительно, как прошлой ночью. И как-то, словно сговорясь между собою (и лекарь в том числе, да что там – лекарь, и он сам!), все решительно вдруг сошлись на том, что страшная болезнь миновала, что наступило выздоровление…
Тут опять, как вчера, бестелесной тенью, подобно трюку, именуемому в синема н а п л ы в о м, появился и тотчас растаял папочка, не преминув, однако, легким дыханьем повеять насмешливо: "Иш-шь ты, ш-шус-с-стрые какие!"
При этих-то именно папочкиных словах, раза два подозрительно мигнув, погасла ничтожная лампочка.
И воцарилась темнота.
Она, против ожидания, оказалась удивительно кстати. Придав мыслям стройность, успокоила, вразумила, помогла выделить главное, существенное. Деликатно отстранив второстепенное, не зачеркнула в то же время, не затушевала его совершенно, но, как и главное, лишь упорядочила, расставила мелкие частности по местам, создав таким образом удобство для мысленного обозрения всей жизни вообще и – что, пожалуй, самое значительное – ее наступающего конца.
Да, что ни говори, а на прожитое приходилось, ох, приходилось оглянуться. И, значит, правдой истинной было бог весть когда и каким умником высказанное утверждение, что "мгновенной мыслью человек перед смертью охватывает"… и так далее, о чем уже упоминалось.
"Мгновенной"… Как бы не так!
Но прежде чем вглядываться в минувшее – два слова о настоящем, о болезни. Она, к сожалению, никуда не ушла, она – в нем. Лишь затаилась до времени, притихла глубоко внутри. Как гадюка, свернулась в клубок и ждет удобного момента, чтобы яростно броситься на жертву и поразить ее.
Вот это и есть настоящее: ожидание смертельного броска.
В подобные значительные или – нет, страшные даже минуты, казалось, и мыслям приличествовал бы строй строгий, возвышенный, как органная музыка, как длинные строки гекзаметра. Ибо ведь последний суд наступал, в котором он был сам и ответчик, и строгий, безжалостный судия. Но…
…вприскочку, вприскочку, подергиваясь и чуть ли не пританцовывая, вывернулся откуда-то из потемок шумоватый человечек, мсье Шорше. Словно под прыгающую польку-бабочку, – и р-раз, и два, – промелькнул возле ширм, за которыми, что-то бормоча во сне и легонько постанывая, тревожно спала Елена Прекрасная.
Кромешная тьма – а больной отлично почему-то видел танцора. Моднейший, в искорку, рябенький пиджачок, лакированные туфли с белоснежными гетрами, блестящая, как рояль, набрильянтиненная голова и черные усики-сопельки на вздернутой легкомысленной губке – не оставляли никакого сомнения: полуночный визитер был именно мсье Шорше, представитель всему миру известной французской синематографической фирмы "Патэ".
В самом начале войны в доме на Мало-Садовой француз появился, как с неба упал. Отпустив извозчика, он, как, помните, в свое время петербургский литератор, прежде чем позвонить, занялся чтением забавной надписи над калиткой: "Кто приходит ко мне" и т. д. Но если тот лишь недоуменно пожал плечами и только, то мсье Шорше с чисто галльской непосредственностью прямо-таки стонал в корчах веселого смеха.
– О-о! Карашо! Бьен! – восклицал восторженно, вертя, почти жонглируя тросточкой перед носом вышедшей на звонок Фени. – Карашо, карашо! Браво!
– Антре, месье, – сказала Феня, приятно удивив парижского франта своими познаниями во французском. Ну, еще бы! Не раз сопровождая Дуровых в их заграничных гастролях ("сюр лез этранже"), она вдосталь нахваталась французских словечек; из нее, как из дырявого мешка, сыпались всякие эти "бонсуар", "пуркуа", "эн вуатюрье", что создавало ей в кругу домашней прислуги, да, пожалуй, и на всей Мало-Садовой, репутацию девицы н е к а к о й – н и б у д ь, а образованной и б л а г о р о д н о й.
Итак, в самом прекрасном расположении духа мсье Шорше впорхнул в калитку дуровского дома.
"Я сказаль"! Ах, ты…
А что – ведь так приблизительно все и произошло: Анатолий Леонидович наотрез отказался от предложения господина Шорше, хотя тот и проявил настойчивость и энергию почти сверхчеловеческие; павлиний хвост истинно гасконского красноречия сверкал всеми немыслимыми ярчайшими цветами. Однако Дуров оставался непреклонен.
– Нет, нет и нет! Благодарю за честь, за лестное предложение, но, знаете ли, э… мсье… мсье…
– Шорше, с вашего разрешения.
– Да, да, мсье Шорше. В другой раз, знаете ли…
Последние годы он метался в поисках нового, такого нового, от чего весь мир ахнул бы в изумлении и восторге, а его уговаривали снять дрессированных зверюшек для коротенькой и совсем не смешной пьески в синематографе: собачки в кайзеровских касках, свинья, наряженная генералом, и мартышка с наклееными усами, с железным крестом и пышными эполетами, изображающая самого императора… "Вильгельм! – усмехнулся Анатолий Леонидович. – Старый знакомый…"
ВИЛЬ-ГЕЛЬМ.
Когда-то такая неожиданная игра слов, шутка буквально потрясла манеж берлинского Винтер-Гартена, и прямо из цирка, в смешном гриме, в пестром клоунском балахоне, Дурова водворили в мрачный Моабит, из которого, как говорили, уже не возвращаются… Вспомнились мертвая тишина тюрьмы, белая клетка камеры, томительные, безнадежные дни и ночи… Испуганная, плачущая Тереза в поисках восьми тысяч марок для залога, под который шуцманы обещали выпустить до суда…
Но ведь какой каламбур!
ВИЛЬ-ГЕЛЬМ!
Хавронья лижет каску. Это, конечно, было гениально. А то, что нынче предлагал француз – куцая, пошловатая фильма с мартышкой-кайзером, – нет, это не интересно, это плоско. Ремесленная поделка. Пустячок. Да, главное, и не ново: братец Володечка, помнится, что-то подобное уже показывал.
– Нет, нет, мсье… мсье…
– Шорше, если позволите.
– Мсье Шорше, да, да… простите. Крайне сожалею, но…
Огорченному представителю фирмы "Патэ" ничего более не оставалось, как ретироваться из тесного, загроможденного всякими чудесами кабинета хозяина и перекочевать в гостиную, где им занялась Прекрасная Елена.
И тут он, черт возьми, преуспел.
Как Анатолий Леонидович ни отнекивался, "пустячок" с мартышкой и собачками был снят, все синематографы мира под бравурные галопы и веселенькие, спотыкающиеся полечки крутили картинку, и публика – ох, эта публика! – стонала от смеха. И все-таки…
Вся затея все-таки представлялась пустячком.
Каприз Прекрасной Елены был выполнен; фирма "Патэ" добилась своего, в ее сейфы потекли золотые ручейки; зрители хохотали над похождениями мартышки-кайзера. В малиновой ленте славы Анатолия Леонидовича прибавился еще один блестящий жетончик. И, казалось бы, на этом можно ставить точку, всё, комедия, как говорится, окончена.
Э-э, нет-с, милостивые государи! Отсюда-то именно и начиналось.
В искусстве он не терпел ничего раз навсегда утвержденного, застывшего, возвеличенного в чин непререкаемого совершенства, в образец. Венера Милосская, Рафаэль, Шекспир – ах-ах! О-о! – восклицательные знаки. Какая-то восторженная одурелость на лице при возглашении сих благоговейных ахов и охов.
Бывая в Париже, много раз ходил в великолепный Лувр на свиданье с безрукой красавицей, вглядывался пристально в ее чуть-чуть тронутую странной улыбкой слепую маску, в мощные мраморные телеса: ну да, совершенство, конечно, но…
В дрезденском Цвингере, удобно, надолго в креслице расположась перед знаменитой Мадонной с ангелочками и коленопреклоненным Сикстом – бородатым, смешно похожим на русского мужика, – он искал: где же в этой картине то, что сделало ее вечной, что ее обессмертило? Смазливое личико женщины? Кроткий взгляд ее, устремленный мимо всех, мимо дряхлого старика Сикста, мимо задумчивых пухленьких херувимчиков с куцыми цыплячьими крылышками, мимо святой Варвары, как-то вовсе уж ни к чему присевшей в жеманном реверансе? И эти сонмы крохотных ангельских мордашек, в призрачной, в прозрачной массе своей образующих небесную глубину…
Непостижимо.