Мариупольская комедия - Владимир Кораблинов 4 стр.


Однако если старшему дорога на манеж в свое время стоила упорных трудов и бесчисленных лишений (одни только Вальштоковы балаганы вспомнить!) и еще годы и годы пришлось одолевать труднейшие испытания, прежде чем найти свое лицо и добиться хоть какого-то признания, то младшему все досталось враз: первое (образ) вылепилось само по себе, без труда (он на манеже копировал отца), второе, то есть признание, имя – наилегчайше вытекало из первого: знаменитая фамилия с добавлением "младший" действовала безотказно.

"Ну, нет! – всему миру известная улыбка сверкнула в великолепных усах Первого и Единственного. – Это что же, господа, получается? Еще один Дуров?! К чертям! К чертям-с!"

Но легко сгоряча послать к чертям, а дальше что?

Разослал господам директорам крупнейших цирков уведомительные письма, в которых заявлял категорически, что в среде артистов он, Анатолий Дуров, – единственный и что все другие, называющие себя его именем, суть наглые аферисты и самозванцы, каковых следует решительно разоблачать, прибегая помимо собственных энергических мер также и к содействию полиции.

Насчет полиции сорвалось в гневе, и, разослав письма, он спохватился: вечно ненавистных фараонов привлекал себе как бы в союзники. И получался не то что скверный анекдот, нет, получалось какое-то даже непотребство, по сути дела унижающее его как знаменитого артиста…

Как русского, дворянина, наконец!

Но тут вскоре и совершенно неожиданно история с воображаемым самозванцем обернулась чистейшим фарсом: в двух городах были задержаны какие-то проходимцы, именовавшие себя Д у р о в ы м – м л а д ш и м! Первый и Единственный оскорбился: ка-ак?! Оказывалось, незадачливые балаганные жулики "работали" не под него, а под Анатошку! Сей же последний был неуязвим совершенно, ибо звонкое имя свое носил на основании церковного метрического свидетельства о крещении, и никакая полиция при всем желании не могла подкопаться и уличить его в самозванстве.

Вот ведь как!

И уж если бы еще, юнец, мозгляк, недоучившийся счетоводишка, претерпевал какие-то тяготы и провалы (что, разумеется, не диво на первых шагах молодых циркистов), так Анатолий Леонидович, может быть, в таком случае даже отцовское сочувствие проявил бы к сыну и, простив его своеволие, пожалел бы и крепкой рукой поддержал бы несчастного, но нет.

Анатолий Дуров-младший ни в сочувствии, ни в поддержке не нуждался.

Легко, весело, не шел – на крыльях успеха летел по манежам России, и не каких-нибудь, заметьте, грязных, дырявых балаганов, как некогда отец, нет, что за вздор! – солиднейшие заведения с удовольствием заключали с ним контракты, и публика, капризная, ветреная властительница судеб наших, публика эта восторженно встречала его появление обвальным грохотом рукоплесканий и криками:

– Браво!

– Давай, Младший!

– Да-а-ва-а-ай!!

Глагол времен…

Часы в коридоре медленно, басовито отсчитали семь.

Ему надоело вспоминать и думать. Ему все надоело, он ничего не хотел. Был рад тому, что трудные хрипы утихли, и, опасаясь потревожить болезнь, продолжал лежать на боку, поворотясь к стене. Из-под приспущенных век разглядывал осточертевшие грязноватые обои. Мысленно рисовал на них то, другое. Нелепую фигуру коридорного, его глупую рожу особенно любил угадывать в бесформенных пятнах каких-то темных потеков и в выцветших обойных букетиках.

Ну, хорошо. Ну, вот не думает…

А все-таки как странно, глупо и ни с чем не сообразно, что вместо яркого, праздничного света – красноватым накалом мерцающая двадцатисвечовая лампочка… Вместо пахучих опилок – серые, давно не мытые доски пола… И скверная тишина, и горшок ночной под кроватью, и запах лекарства и клопов, и еще чего-то, что и не выскажешь даже, этакого омерзительного, кисленького, столетне присущего всем российским третьеразрядным гостиницам.

Нет, вовсе не думать нельзя. Все какие-то мерцают, если не мысли, так тени мыслей, наподобие ночного шевеления в смутном полумраке комнаты – вчера, в бессоннице, когда явились вдруг и папочка, и незабвенный братец; и даже коридорный малый немножко оказался причастным к семейным пререканиям, то есть вроде бы тайным свидетелем присутствовал при сих невероятных, уму непостижимых встречах.

И вот – ночь впереди зимняя, долгая. В двенадцать, как всегда, погаснет электричество, и – господи! – неужели же опять вчерашнее начнется?

Заснуть бы сейчас, провалиться в черную яму… Навсегда? Да хоть бы и так. Когда-то ведь нужно кончать эту скучную мариупольскую комедию!

Снова запестрели в воображении газетные листы с некрологами: "в расцвете сил"… "драма клоуна"… "мир праху твоему, веселый чародей"…

А разговоры! А пересуды! А сплетни! Бож-ж-же мой!

И тут безвестной твари имя всплывет ни оттуда ни отсюда, на поверхность, как бычий пузырь-погремушка: Максимюк!

Максимюк!!

Нелепейшая, подлейшая история явится наружу – болезнь, предъявленные антрепренером претензии на неустойку… Тридцать застуженных банок… и смерть.

"В расцвете сил" и тому подобное.

Ах, да не в Максимюке дело, господа! Максимюк, шут гороховый, прохвост, – всего лишь предлог. Предлог-с, многоуважаемые!

Впрочем, о чем это мы?

…толки, сплетни, догадки, предположения.

Найдутся и такие, что самую смерть представят ни более ни менее как очередную рекламную выходку: ведь он, как известно, постоянно выдумывал для себя этакие сногсшибательные штучки – то мадридская коррида, то лекция в Политехническом, то, наконец, печатно объявлял, что навсегда уезжает в Австралию… Было ведь? Было?

Да, да, было. Ваша правда, господа.

Уснуть бы…

Но где же!

Пришла Еленочка, привела гостей – хроменькую старушку, мадемуазель Элизу, и молодую супружескую чету наездников Аполлонос.

В восьмидесятых годах прошлого столетия мадемуазель Элиза успешно р а б о т а л а вольтиж на лошади, но однажды во время представления какой-то восторженный пьяный болван кинул под ноги довольно смирной лошадки букет роз, и та шарахнулась в испуге. Случай оказался роковым: артистка при падении сломала ногу, и неверно сросшаяся кость сделала ее хромою навсегда. Но она не покинула цирк, осталась в нем, и так всю свою жизнь проколесила с различными труппами по России, вечно состоя при ком-то, вечно кому-то ассистируя, помогая советами или даже просто ухаживая за лошадьми.

Так мадемуазель Элиза оказалась в Мариуполе кассиршей при цирке пройдохи Максимюка. Молоденькие купидончики Аполлонос, еще только делающие свои первые шаги, в лице добрейшей старушки обрели не только опытную советчицу, но и нежно любящую мать. Они окрестили ее мамой Лизой, и прозвище это приросло накрепко, мадемуазель Элизу все циркисты так стали называть.

Они переговаривались шепотом, боясь разбудить больного, думая, что он спит. А он так как-то славно угрелся, такое нашел положение для рук и ног, для всего тела, что, сперва нарочно притворясь спящим, под ровное журчанье приглушенного разговора и впрямь задремал.

Но какая-то странная дрема охватила его; она то наплывала, обволакивала сознание, то удалялась, и от этого он то глох временами, как бы умирал, то возвращался к жизни и слышал чутко. Вот только что явственно перешептывались ("Тсс, кажется, спит… ну, ничего, ничего, мы потихонечку…" и еще что-то), но вдруг – тишина, провал, ни звука, и тьма – словно облако набегало на бледную луну, чтобы через самое малое время снова – шепот, обрывок приглушенного разговора: "Он мне, представьте, уже не первый раз подобные гнусные предложения делает", – жаловалась розовенькая Аполлонос. "Мерзавец! – молодым петушиным баском рычал оскорбленный супруг. – Я ему публично…" Но набегало облако, луна скрывалась, и что именно "публично" – не достигало слуха, однако было несомненно, что речь шла о скотине-антрепренере, о хаме, о сволочи, о сукином сыне…

О Максимюке, конечно.

И хотя умирающий чувствовал, был уверен, что жить ему – считанные дни, он с удовольствием представил себе, как этот великолепный бычок Аполлонос в один прекрасный момент подойдет к упомянутому сукину сыну и при всем честном народе…

Кхе-кхе!

Непонятно, что это – кхе: кашель? смех?

Дуров лежит по-прежнему, отчужденно отворотись к стене. А длинные облака все еще наплывают, наплывают…

"Сквозь волнистые туманы пробирается луна" – какие удивительные стихи… Вот именно: сквозь волнистые.

Затем Еленочка, умница, кажется, затевает чай. Звенит стакан, коридорный малый появляется с самоваром. Нет, Анатолий Леонидович не видит коридорного. Он его ощущает. На грязноватом клочке обоев привычно мысленно набрасывает затрапезную фигуру его, совершенно, как минувшей ночью, нелепо, сейчас с самоваром В руках повисшую в пустоте…

И тогда он смеется, но уже совершенно явственно и, привстав, оборотясь к изумленной компании, говорит:

– Да бросьте вы, господа, шушукаться, я же, черт возьми, давно не сплю и все слышу! Налей-ка мне, Еленочка, покрепче… И ложечку рома, душенька, недурно бы…

Но это уже, знаете ли… Так неожиданно!

Наподобие иллюзионного превращения. Черная магия. Волшебный ящик. Быстрота и ловкость рук. Хитроумная расстановка зеркал… Черт знает что!

Первые минуты он и сам озадачен: отсутствие хрипов, чистое дыханье, легкость во всем теле – откуда все это взялось? Ведь только что… Только что было похоже, что – все, конец, череп и две скрещенные косточки, печальная эмблема.

И вдруг – не угодно ли? – ложечку рома!

Элиза в восторге: "Браво, браво!" Юные Аполлоносы ошалело хлопают голубыми глазами: как сей фокус понять? Мистификация? Страшноватая, нелепая шутка великого артиста?

Подавший самовар коридорный изображает на плоском лице приличествующую случаю умильную улыбку, отчего подбородок его исчезает окончательно.

Что же касается Еленочки, то на мгновенье, как вспышка зарницы, в ее прекрасных глазах промелькнуло… или ему просто вообразилось? Сейчас не хотелось об этом думать, бог с ней. Об этом – после, после. Еще, судя по всему, будет время. И, удобно привалясь к торчком взбитым подушкам -

– Ну-с, медам, месье, – искристо блеснул смеющимися глазами, – валяйте, рассказывайте новости, сплетни!

Да, мазурик, оказывалось, действительно поджал хвост, струсил. Слушок о самоубийстве знаменитого артиста крохотным, едва мерцающим угольком, недогоревшей спичкой кем-то" из циркистов обронен был, – и вот, пожалуйста, затлелось.

Да как!

– В городе только и разговоров, – восхищенно воскликнула мама Лиза. – Но это же, дружочек мой, так остроумно! Какой ты, однако, выдумщик!

Лет тридцать назад, когда она уже успешно работала вольтиж, Толечка еще первые свои шаги делал; он еще, собственно, мальчишкой был, и известные шелковые гардины еще преспокойно украшали окна московской квартиры Николая Захаровича… От провинциальных балаганов и далее – во весь трудный, но блистательный путь короля смеха – она за ним прямо-таки с материнской озабоченностью следила; и все он для нее оставался и существовал тем пылким юношей, мальчиком, который некогда, влюбленный, стихами и конфетками задаривал какую-то девчонку… Люсьену, Гликерию… или как там ее.

По старой памяти мама Лиза и на пятидесятилетнего, прославленного, глядела на него чуть ли не как на прелестное, но проказливое дитя, называя нежнейше Толечкой, дружочком и даже душончиком, если уж очень силен бывал наплыв ее материнских чувств.

Мариупольская шутка с самоубийством восхитила милую старушку "Выдумщик, озорник!" – рассыпалась она мелкими, прыгающими горошинками добродушного смеха.

– Постращай его, дружочек, постращай… Пусть-ка, разбойник, призадумается, как отвечать-то потянут.

Вся труппа, оказывается, была уверена, что обязательно дотянут прощелыгу.

– А как же, позвольте-с! – Аполлонос, несколько сперва робевший в присутствии великого Дурова, вдруг осмелел, защипнул кончик еле заметного, почти воображаемого уса. – Ежели обо всех этих его безобразиях да в газетах пропечатать…

– Ну-ну, распетушился, герой! – Мама Лиза шутливо взлохматила огненно-красные кудри наездника. – Кузьма Крючков какой нашелся.

– Да нет, позвольте, при чем Крючков! Газеты нынче большое влияние имеют, это же факт! А тут, можно сказать, такой вопиющий случай. Что ж, все это терпеть прикажете?

Подруга дергала его за рукав:

– Ну, Ванечка, миленький, не шуми. Ну, больной ведь человек, неловко же, ну…

Дуров с любопытством глядел на взбунтовавшегося Аполлоноса, улыбкой поощряя его: валяй, мол, ничего!

И что-то такое знакомое, такое близкое вдруг промелькнуло в звонком мальчишеском голосе, в угловатом взмахе руки, как бы рассекающей воздух… Но что? Что? Ах ты, господи, да Александр же! Или как он там нынче, бедняга, называется… На какую-то долю секунды сверкнуло в памяти – полночный стук в угловое окно: "Ты, Санёк? Ну, давай, брат, входи, все готово – постель, свечка…" Как недавно, но как давно в то же время. Боже мой!

– Пожалиста, кушайт, – Еленочка пододвинула разошедшемуся Аполлоносу стакан. – Битте!

– Нет, вот именно, как мастеровые бастуют! – не унимался, гнул свое Ванечка Аполлонос. – Этак-то вот и нам надо бы: а ну, окоротись, дескать, сволочь пузатая… и без никаких!

Стакан сладкого чая с кренделем угомонил его. И тут мама Лиза, прикрыв ротик ладошкой, залилась смехом тоненько, шаловливо: "А помнишь, дружок, как в Казани?.."

И пошло-поехало.

Воспоминанья, воспоминанья…

Длинный зимний вечер, черные стекла окон – мокрых, в потеках слез, окон, за которыми распроклятый, погибельный Мариуполь, зима и жизнь неуютная, копеечная, с вечной заботой – а что завтра; да еще неумолимо, безмолвной серой змеей наползающая ночь, – все, все вдруг решительно расположило к воспоминаниям о чем-то таком приятном, цветистом, выдуманном даже, может быть, но так давно и так хорошо выдуманном, что как бы правдивей самой правды сделалось, укрепилось, живет и пребудет вместе с этими хорошими людьми вовеки.

– В Казани? – Дуров морщил лоб, напряженно вспоминая. – А что, собственно, в Казани?

– А-ах, скромник: "что в Казани"!

– Нет, серьезно?

– А-ах-ах-ах! И глазом не моргнет, проказник!

– Да ведь сто раз случалось там работать. Черт его знает, всякое бывало.

Тончайшие морщинки веселыми лучиками заиграли вокруг Элизиных глаз, живо выразив лукавство, восхищение, нежность.

– А Жежетто? – едва выговорила, задохнувшись в беззвучном смехе. – Же-же-т-то!

– Ах, Жежетто…

Ну что ж, это действительно была необыкновенная, забавная история. И не столько по содержанию (нет-нет, содержание как раз удручало своей банальностью), сколько по эксцентричности и нелепому, смешному соединению стилей: сентиментальная повесть восемнадцатого века и только что изобретенный кинематограф тут действовали как бы сообща, отчего создавалось ощущение фантастической остроты сюжета.

– Расскажите, душечка Лиза, что за случай в Казани? – пристали к старушке совсем уже освоившиеся Аполлоносы. – Ну, пожалуйста! Ну, миленькая!

И Еленочка спросила удивленно:

– Казан? Вас ист дас – Казан?

– Ну, дружочек, видно, придется рассказать… Ты позволишь? – Мама Лиза вопросительно поглядела на Анатолия Леонидовича.

Тот махнул рукой: да ладно, чего уж там!

Она хорошо, затейливо рассказывала, украшая свой рассказ этакими словесными узорами, в которых и французские красовались завитушки ("се тре жоли бьен!", "лямур", "манифик") и совершенно нашенские, российские, даже как бы вовсе пошехонские ("ей-ей, деточки, с места не сойти!" да "ай, батюшки!"). И первые сообщали повествованию кокетливое изящество, а вторые – милый уют, домашность и прямо-таки сельскую простоту и душевность.

Сама же казанская история была не бог весть что, ординарна: красавец-акробат Жежетто безумно влюбился в молоденькую наездницу Александрину, сделал предложение, но получил решительный отказ от ее приемного отца, известного жокея Маньона. В отчаянье бедняга решил повеситься и, не приди вовремя помощь друга, – любовная драма нового Ромео не замедлила бы завершиться печальным концом. Но, к счастью, друг оказался рядом. "Ну, это мы еще посмотрим, – сказал он плачущему Жежетто. – Добром не отдаст, так выкрадем красотку!"

И действительно выкрали.

Другом же, упомянутым выше, был… ну, вы уже сами догадались, конечно, кто был другом.

Он оживился и даже порозовел от удовольствия, слушая старушку. В этом зимнем Мариуполе, в этой отвратительной, промозглой "Пальмире" заново, весело переживал тот далекий казанский вечер. Масленица тогда шумно гуляла, как только в богатых волжских городах умели гулять – с ревом, с оглушительным звоном поддужных колокольцев, с треском вывороченных оглобель, с гоготом, с заливистым матерком, с глухим рычаньем тугих снегов, окрашенных морозным солнцем в голубое, розовое, золотистое…

Рассказ был прелестен своей наивной искренностью – трогательное повествование в старомодном вкусе, – два любящих сердца, жестокий разлучник и прочее, тому подобное.

В этот вечер играли "Взятие Карса", грандиозное гала-представление с участием всех артистов. Лошади господина Маньона галопировали – марш-марш! – и делили высокие "свечи". Очаровательные турчанки в легких газовых покрывалах падали на колени, моля о пощаде. В руках янычаров сверкали жестяные ятаганы. Мосье Маньон усердно дирижировал конной группой, и в грохоте барабанов и бенгальских хлопушек не заметил бегства прекрасной Александрины.

Как была, в коротенькой юбчонке, в легчайших шелковых туфельках, так прямо – на мороз, на зимнюю стужу, по глубоким сугробам увлекаемая красавцем Жежетто ("Купидон, деточки, ну, форменный купидон!"), – в ближайший за цирком переулок, где заранее поджидал беглецов Анатолий Леонидович.

И вот тут-то в знакомый по растрепанным книжкам старинный роман стремительно врывался кинематограф.

Вместо традиционной тройки вороных и ямщика – разудалой головушки – автомобиль на высоких колесах с красными спицами, единственный в городе, принадлежавший некоему, новейшей формации, молодому купчику, фамилия которого нынче уже позабыта, да и не в фамилии, бог с ней, дело, а в том, что окоченевшую от страха и холода девочку и ее купидона Анатолий Леонидович втаскивает в диковинную машину, и та, взревев и захлопав синеватым бензиновым смрадом и местных собак взбулгачив, мчится по узеньким уличкам к католической церкви, и справа и слева мелькают огни домов и фонарей, и встречные извозчики, опрокидывая санки с седоками, шарахаются в сугробы… И со свистом пролетает улица, и другая, и третья, пока автомобиль со всего разгона не вламывается в снежную махину, в наметенную за ночь гору… и уж тогда замирает недвижно, засыпанный снежным бураном, но все еще урча и как бы угрожая невидимой погоне…

По колени в снегу, волшебно искрящемся от голубого лунного света, пробираются к церкви, где старенький, похожий на гнома падре при тусклом мерцанье венчальных, с бантами, свечей произносит непонятные латинские слова обряда и, воздевая руки к небу, благословляет новобрачных.

Но на этом собственно, и кончается кинематограф.

Сыплется, сыплется горошком неудержимый старческий смех Элизы; молодо, весело, полные радостных надежд (еще бы, все впереди!) заливаются Аполлоносы.

Назад Дальше