Даша Светлова - Илья Бражнин 12 стр.


В общем платье славненькое получилось и к лицу. Беда вышла с ногами. Старые черные мои туфли к такому платью совершенно не подходили, да вообще плохи стали, а на новые у меня силенок нехватило. Не знаю уж, как бы я из положения вышла, если бы Соня Бах не выручила. У ее тетки оказались какие-то светлые туфли и как раз мне по ноге. Они не выглядели, конечно, новыми - подошва давно протерлась и каблуки порядочно стоптались, но верх все еще был хороший, что и требовалось доказать. Я отдала подбить новые набоечки на каблуки, что было мне по средствам, и получила таким образом на вечер "бальные" туфли. Правда, в сапожной мастерской очень удивились, что набойки подбиваются под туфли с дырявой подошвой, но где ж им было входить в наши студенческие обстоятельства.

Последний разорительный расход пришелся все на те же бедные мои ноги. Нужно было купить в тон туфель чулки. Я купила их и перекинула обед с ближайших четырех дней в неопределенное будущее. В результате всех этих жертв все устроилось прекрасно.

Последние приготовления к вечеру мы делали у Сони, и когда она увидела меня во всем параде, то так и ахнула. Даже сварливая Сонина тетушка нашла, что я "очень, оч-чень мила", потом вспомнила со вздохом молодость, растрогавшись, сама надела на меня старинное, тонкой работы, ожерелье из дымчатых топазов и прибрала мои волосы, нахваливая их длину и шелковистость.

На самом вечере я, по правде говоря, никакого фурора не произвела и ничем особым от других не отличалась. Это, впрочем, и всегда так: собираешься куда-нибудь на вечер или в театр - думаешь, что одета особо удачно, а придешь - и все так, как ты, да еще и лучше. Девчата наши подтянулись и, сокрушая свой бюджет, приоделись из последних. Парни сверкали воротничками и распускали галстуки, как павлины хвосты. Все они были мне милы - и даже те, кого я в первый раз в жизни видела. Меня знакомили с чьими-то женами, братьями, сестрами. Здесь я впервые и с Федей познакомилась. Притащил его ко мне Яша Фельдман.

- Вот она! - закричал он, пробиваясь сквозь толпу и ведя на поводу незнакомого мне тогда корреспондента. - Пожалуйте. Светлова Дарья Ганнибаловна. Круглые "весьма". Оставляют при институте. Вообще гений.

Потом он объявил мне, что переде мной представитель шестой великой державы, и убежал, оставив меня с Федей.

Представление это порядочно меня смутило. Я никогда не имела дела с корреспондентами и не знала, как держать себя с ними. Но оказалось, что это в общем не так уж трудно. Сам Федя - подвижной, черноволосый, живоглазый - сразу располагал к себе. При нем не было ни блокнота, ни вечного пера, ни очков - этих обязательных, на мой взгляд, и устрашающих примет представителя прессы.

Разговор завязался сразу и как-то сам собой.

- Ганнибаловна? - сказал Федя, смеясь. - Почему Ганнибаловна? У вас в самом деле такое отчество?

- Да нет! - отмахнулась я. - Это так просто. Никаких Ганнибалов у нас в роду вовсе не бывало. А отца моего попросту Степаном звали.

- Откуда же взялся Ганнибал?

Я рассказала о ганнибаловой клятве, которой, случалось, немногие знавшие о ней меня поддразнивали.

- Пятьдесят строк, - сказал Федя, с интересом выслушав историю. - Пятьдесят строк. Придется потрясти вас еще на полтораста. Вы танцуете? Мороженое потребляете?

Танцовать я тогда не танцовала, но мороженое любила. Мы ели мороженое. Потом в парке институтском шатались. Вообще интервью затянулось до полуночи, и в конце его мы едва не сцепились врукопашную. Спор шел о книгах, о героях, точней о героинях, а еще точней об отсутствии их в нашей литературе. Федя, между прочим, странно спорил. Он то нападал на меня, то вдруг принимал мою сторону и вместе со мной возражал невидимому третьему. Потом оказывалось, что этот третий и есть я или даже он сам. Казалось, и спорил-то он не из-за того, чтобы свое мнение обязательно утвердить, а просто чтобы поискать что-то вокруг себя. Это очень сбивало меня, и только много позже я догадалась, что Федя со мной хитрил и нарочно путал, чтобы подглядеть меня и с той и с этой стороны для своего газетного портрета.

- Ну, хорошо, - говорил он, прищурясь и двигая широкими бровями. - Предположим, что мы правы. Это тем более приятно, что за нас традиция. Во все времена современники ругали свою литературу, утверждая, что она хуже прежней. Не будем же нарушать установившиеся традиции - всыплем и литературе и литераторам.

- Но вы сами литератор, - вставила я с невинным видом.

- Я? Нет, нет, - запротестовал Федя. - Я неотесанный газетчик. Я чернорабочий. В то время как на Олимпе упиваются нектаром цветистых метафор, я отковываю в дыму и копоти грубые факты. Аллах с ними, с этими олимпийцами. Я не хочу делить с ними ни их бессмертия, ни их скуки.

- Ох, - вздохнула я. - Это, кажется, что-то страшно умное и, кстати, совсем не то, о чем вы только что говорили. Вы собирались что-то предположить?

- Да-да, - спохватился Федя. - Так вот, предположим, как уже сказано было выше, что мы правы, что романы наши пресны и благонравны, как старые девы из глухой английской провинции; что героини - или нет, или она застегнута наглухо в мужского покроя прозодежду, что она бесцветна и передоверила все свои чувства многотиражке своего предприятия; что она не знает, что такое страсть - эта бестрепетная героиня; она не страдает, не делает ошибок, даже… даже не хворает, чорт ее побери. Ее сердце и желудок работают, как часовой механизм, как турбина, и читатель, проведя с нею час, начинает неудержимо зевать от избытка ее добродетелей. Все это так. Все это справедливо или почти справедливо. Но!..

Федя нравоучительно поднял указательный палец и приостановился.

- Но? - повторила я нетерпеливо. - И речи и остановки ваши очень длинны. Но?..

Федя скосил на меня смеющийся лукавый глаз и опустил палец.

- Но… мы знаем, что в литературу обычно попадает так называемый общественный тип, то есть тот тип человека..

- Что, что? - перебила я. - Тот тип, тот тип… Сами вы тип. Выходит, по-вашему, что героиня и пресна и вообще такова потому, что общественный, как вы говорите, тип женщины таков? Что таковы они в жизни? Да?

- А если?..

- Чепуха! - почти закричала я. - Вы плутуете. И вы просто не знаете женщин, ничего не знаете. И вы… И вы, писатели… вы сами старые девы, вот что…

Дальше подзадоривавший меня Федя не выдержал. Он раскатисто засмеялся, замахал руками.

- Так их, так их, душа моя! Откатайте их как следует и пишите о себе сами. Мир устал смотреть на все с мужской точки зрения. Нет, честное слово. Это же идея. У вас есть что сказать. Скажите же ваше слово сами, не передоверяя его третьему лицу. Расскажите просто, без утайки, о ваших чувствах, о ваших мыслях, о всей вашей жизни. Нет, серьезно, вы должны это сделать.

- Но я не умею писать, - сказала я жалобно, испуганная энергичным натиском Феди. - Я не умею писать. Понимаете?

- И прекрасно. И прекрасно! - вскричал Федя, явно уже закусивший удила. - Уменье писать - это в конце концов уменье преображать, то есть чаще всего уменье цветисто лгать. Вы застрахованы от этого. Вы будете писать саму жизнь.

- Но у меня самая обыкновенная жизнь.

- Великолепно! Нет ничего необыкновенней, чем самая обыкновенная жизнь. Вперед, мой друг, вперед! Распустим профсоюз олимпийцев, упраздним группком работников Парнаса и будем сами ведать нашими душами. Нет, в самом деле.

- Вы шутите.

- Нет, я не шучу. Но…

- Опять "но", - засмеялась я.

- Опять, и на этот раз угрожающее. Потому что, если вы вздумаете рассказывать о себе, извиваясь и прихорашиваясь; если вы, подобрав юбку, будете старательно обходить все зыбкие места; если вы не решитесь обо всем сущем говорить грубо и правдиво, если…

- Ух, - прервала я, едва переводя дыхание. - Если, если, если… Как много "если"… И вообще - с чего вы взяли, что я буду писать о себе?

- Будете, - сказал Федя, угрожающе сверкнув глазами. В голосе его звучала твердая уверенность. Он уже, видимо, не только категорически решил, что я должна писать о себе, но был убежден, что, если я этого не сделаю, произойдет что-то вроде землетрясения.

Он всегда был таким, да и теперь таким же остался. Он решает чужую судьбу, как свою, и сейчас же приносит на новый алтарь маленькие жертвы. Неожиданно уверовав в необходимость моего пространного жизнеописания, он тут же решил, что теперь ему самому совершенно не к чему забивать меня в "двести прокрустовых строк". Но это значило, что для завтрашнего номера газеты нужны двести других заменительных строк, и Федя ринулся на поиски нового материала.

Так впервые мы с ним свиделись, так впервые расстались. Было это очень-очень давно, но мне кажется, что было этот вот вчера - так все живо и ясно в памяти, ясней даже, чем более поздние встречи, бывшие до того, как Федя, года четыре назад, поселился у нас в маленькой угловой комнате.

Возвращались мы с вечера большой компанией. Шел третий час ночи, но было почти так же светло, как днем. В то же время все было иначе, чем днем, и не потому, что в дневные часы улицы людны и в движении, а сейчас были пустыми. Нет, дело было не в этом и не в том, что все окружающие предметы - дома, пролеты ворот, столбы, - не загороженные дневной сутолокой, просматривались лучше, свободней, а в том, что сами эти предметы другими стали. Все они виделись не только сущими, что ли, но и как бы в замысле, в чертеже. Прежде массы здания выступали четкие линии его чертежа. Угол дома прочерчивался твердо, точно хрустальная грань. Наперерез стремилась линия карниза, до того острая, что, глядя на нее, хотелось вскрикнуть, как от боли. Удивительным было и то, что каждая линия, оставаясь беспощадно резкой, была окружена каким-то свечением, обведена какой-то прозрачной белизной. Впрочем, свечение это окружало не только линии, но разлито было в воздухе, то есть воздух-то и был этим свечением. Делалось чудо. Воздух, всегда невидимый, становился вдруг видимым. Он обтекал, окутывал все предметы и немного мерцал, пожалуй. И, может быть, оттого все вокруг становилось призрачным; и душе как-то неспокойно становилось; и тело в этом мерцающем свечении двигалось немножко причудливо; и глаза блестели таинственно - и вдруг читалось в них то, что никогда в другое время не прочел бы.

Наши-то белые ночи - архангельские - еще, конечно, лучше, просторней ленинградских. В тесном городе они немного мучительны всегда, немного раздражают, взвинчивают. Да и неба в городе белой ночью вовсе нет. А какое небо, какое небо в эти ночи бывает на море или в лугах - легкое, легкое, в потайном каком-то сиянии, с маленьким седым солнышком у горизонта! В общем рассказать всего этого нельзя, понятно, да, по правде говоря, я тогда ничего такого и не думала. Я шла и шла по широким и тихим улицам, и казалось, не будет им никогда ни конца, ни краю.

Выпускники наши сперва шумели, выплескивая остатки веселого возбуждения, скопленного на вечере, потом понемногу утихли.

Путь был из Лесного к Нарвским воротам дальний, и мало-помалу то один, то другой оставлял нашу компанию, сворачивая к своему дому. Наконец мы остались с Соней Бах одни и все шли и шли по пустынным белым улицам, по горбатым мостам, по прямым, как стрелка, набережным, мимо грузных молчаливых дворцов, под арками которых отдавалось эхо наших медленных шагов.

- Вот так и в жизни, - сказала Соня с грустью. - Вышли все вместе, а потом, потом один отстанет, другой свернет к себе…

Она умолкла, насупилась, вдруг прижала мой локоть к своей груди, заглянула в глаза.

- А ты? Неужели и ты? Слушай, Дашка…

Я не отвечала. Мы шли молча. Потом я остановилась. Мы были у подъезда узкого трехэтажного дома. Я подняла глаза к верхнему этажу. Крайнее слева окно было распахнуто настежь. Отдернутые в сторону занавески колебались - ветра совершенно не было.

- Да, - сказала я, лязгнув в неожиданной дрожи зубами. - И я. Вот сейчас…

Я освободила свой локоть. Мы смотрели друг на друга. Я тронула рукой волосы - шляпы на мне не было. Потом пошла к подъезду. Соня кинулась ко мне, обняла. Мы постояли так, обнявшись. Потом поцеловались.

- Я знала, что так будет, - сказала Соня у моего уха.

Я оторвалась от нее и, не оглядываясь, побежала вверх по незнакомой лестнице.

Сколько времени нужно потратить на то, чтобы подняться в третий этаж? Минуту? Две? Не знаю. У меня целая жизнь прошла, пока я подымалась.

Детство промчалось на первых двух маршах, но очень смутно, смазанно. Промелькнули, как в тумане, резкое красивое лицо матери, вихрастый удалец Горька, тихо покашливающий отец, заросший крапивой двор, ржаное поле - неровное, бугристое.

Я раздираю ноги о колкую, жесткую, как проволока, стерню сжатого поля. Нестерпимо ломит поясницу. Тетя Настя шевелит бурыми, изношенными в труде руками. Скрипит надрывно гармошка. Высится, как плаха, широкая сосновая кровать. Пьяно усмехается рыжий хромой палач. На столе стоит маленький гроб.

Я иду по воду, и навстречу мне по прямой деревенской улице, гремя оружием, скачет во весь опор Сашка. Ведра опрокидываются. Я перешагиваю через них, прохожу мимо.

Над черными елями голубеют крупинки звезд. Ни звука, ни шороха под низкими лохматыми ветвями. Бесшумно, след в след, идут глухим бором партизаны. Я припадаю к пулемету, поглаживаю его, как пригретого у пазухи кота. Пули взметывают маленькие столбики снега.

Снег лежит по углам закоптелого фабричного корпуса. Ветер ходит по цеху, гремит железом. На искалеченном валу каландра густая, как кровь, ржавчина. Разве могут ожить эти мертвецы? Они оживают. В фабкоме, в цехах мелькают красный головной платок и мужского покроя кожанка.

Вашинцев говорит: "Плохо. Плохой доклад", - и улыбается. Зубы у него крупные-крупные. Весь он крупный, широкий. Я пожимаю плечами и прохожу мимо. Фешин - маленький, грустный - смотрит на меня черными, как ночь, глазами и говорит тихо: "Цветы на фабричном дворе, цветы в цехах. А? Как это тебе нравится?" Я прохожу мимо. Меня нагоняет активист Сергачев, и мы недолго идем рядом. Белые стены больницы, первые мучительные раздумья, Тартарен, левкои, Вашинцев. Зачем, зачем он не остался тогда! Я возвращаюсь в фабком. Я мчусь в Петроград. Там даю я свою ганнибалову клятву.

Трамвайная площадка вздрагивает под ногами. Тонко поют стекла. Я еду в институт. Приходит Соня Бах. Приходит Вашинцев. Я сдаю теоретическую электротехнику, это трудно. И черчение тоже. Тушь смешивается со слезами.

Вашинцев сказал: "Я счастлив", - и он мучился, очень мучился… Я бежала любви. Почему? Мы проходили как-то мимо его дома. Он сказал: "Вот мое окно. Крайнее слева. Видишь…" Я спросила: "Ты придешь на наш выпускной вечер?" Он ответил: "Нет, я нынче очень поздно работаю". Но я все равно была с ним весь вечер, даже тогда, когда с Федей спорила. И по улице шла этой ночью с ним. И когда увидела этот узкий дом и подняла глаза к окну, крайнему слева, - все уже было решено.

Я подымала к нему целую жизнь - все тревоги, все сомнения, все нажитые мысли. Я несла к нему свои надежды, свою ганнибалову клятву, весть о том, что меня оставляют при институте, что мне поручают первую научную работу. Я подымалась все выше - от прошлого к будущему - и на самом разбеге стала у его дверей.

Он сам открыл их. Он жил один - я знала.

Я сказала:

- Вот я и пришла.

Он отступил. Я захлопнула за собой дверь. Он вдруг схватил меня в охапку. Я молча взлетела на воздух и увидела его лицо возле самого своего лица.

- Но здесь же лучше, чем на Камчатке, здесь, у нас, - сказала я, подымая руки к его шее.

- У нас…

Он засмеялся. Веки его дрогнули…

- У нас…

Он опустил меня бережно на пол. Оглядел. Сказал, совсем растерянный:

- Вот ты и пришла.

Утром Вашинцев ушел в трест, пообещав освободиться и прибежать назад как можно скорей. Я осталась одна и долго расхаживала по квартире. Я переживала странное чувство новизны всего сущего. Не только квартира - окружающие предметы были для меня новы. Весь мир был только что рожден…

Я подходила к окну и смотрела на окутанный дымкой город, - он был иной, чем вчера, он был новый.

Я останавливалась посредине комнаты и вытягивала вверх руки. Все тело следовало за этим легким движением. Каждая утаенная клеточка разминалась, оживлялась, вздрагивала, наслаждалась возможностью двигаться, вздрагивать - тело было иным, чем всегда, новым, никогда не знавшим такой вот телесной оживленности, телесной радости.

Я глядела на висящую передо мной картину. Это были репинские "Бурлаки". Я видела ее много раз, но только сейчас разглядела двойственность выражения этих бурых лиц - внешней тяжелой застылости и внутреннего движения, готового прорваться сквозь эту застылость. Так видела я эту картину, эти лица - впервые. У меня были новые глаза, новая душа.

У меня был новый мир, и все в нем было необыкновенно оживленно и в то же время все было удивительно покойно, полно. Это ощущение полноты, покоя… - его не любят почему-то люди, о нем не поют песен. Все песни посвящены человеческому горю, человеческому страданию. Никто еще в этом мире не приобрел славы описанием человеческого счастья, и тысячи ее приобрели, описывая страдания. Эта инерция и сейчас действует у нас, когда уже и вовсе нет под ней жизненных основ, и это всего непонятней. Человек близорук к счастью. И почему-то считают его чем-то крайне простым, даже плоским. А счастье-то, оно сложней страдания, тоньше, выше, богаче оттенками.

Помню, что я бродила по уходе Вашинцева часа три в состоянии блаженной обновленности, очищенности. Почему именно тогда пришло мне в голову сесть за эти записки? Потому ли, что я стояла на пороге нового большого этапа жизненного и мне захотелось с гребня, на который я вскарабкалась, оглянуться на пройденное? Или потому, что еще свежи были мысли, возбужденные вчерашним спором с Федей и настояниями его начать писать о себе? Или потому, что впереди были почти два месяца летнего безделья и я уцепилась за первую возможность его заполнить? А может быть началось все просто потому, что на столе мужа я нашла в то утро целую стопку чистых тетрадей?

Так или иначе, но, устав бродить по квартире, я села за стол и обмакнула перо в чернила. И сию же минуту слова побежали сами собой, без всяких усилий, будто только и ждали того, чтобы я села за стол.

Потом у меня часто бывали в записях большие перерывы - по году и даже больше - но первое время я писала запоем и с большим азартом. Что получилось в результате этих азартных записей - об этом уж не мне судить…

Хотела приписать еще что-то, и довольно существенное, да Маришка все сбила. Ворвалась, как вихрь, и прямо в колени ткнулась мордочкой. Хохочет, заливается так, что коленям щекотно. А на пороге уже Шурка, а за ним сам папаша Вашинцев. Вид у обоих сугубо таинственный и серьезный, хотя Шурка, вижу, едва сдерживается, чтобы не прыснуть. По физиономиям их ясно, что готовится какой-то заговор против моей личности и что записям моим сегодня конец. Ну что ж, значит судьба кончиться им здесь. Пусть так и будет.

Илья Бражнин - Даша Светлова

1937–1940 гг

Назад