На кронштейны уходило полтора дня работы - мы их установили в один день. Укладку катушек окончили вместо шести в три дня. Закрепление лобовой части обмотки и постановку прокладки, занимавшие семь дней, сделали в четыре с половиной. На пайке тоже выиграли два дня. Все шло отлично, за исключением того, что когда все это мы проделали, выяснилось, что работы остается на три дня, а у нас до срока всего один.
Когда по окончании смены мы произвели этот подсчет, у нас руки опустились. Но тут подошли Яша Казик - наш комсомольский отсекр - и молодой инженер один, Мамонтов, тоже комсомолец. Мы долго колдовали все вместе над генератором, прикидывая и так и сяк, что бы еще можно было сократить в рабочем времени, необходимом на доделку. Потом носатый старик наш - бригадир - оглядел нас сквозь тяжелые очки и говорит:
- Ну что же, ребята! Назвался груздем, полезай, значит, в кузов.
Больше мы не разговаривали и не совещались. Яша Казик, недавно только ушедший из цеха на комсомольскую работу, отложил портфель на скамейку и снял галстук. Мамонтов надел спецовку. Мы взяли инструменты и полезли на генератор, как на крепостную стену. По существу это так и было. Это и был наш тогдашний фронт, и от того, одолеем мы на нем или нет, вся наша судьба и зависела.
Работали мы точно в жару и за сутки только дважды передохнули, и то не больше как по десять-пятнадцать минут. Старый мастер наш точно на пружинах весь ходил, и ревматизмов его, на которые он вечно жаловался, будто никогда и не бывало.
- Давайте, сынки, давайте, - понукал он бригадников. - Ужо после отоспимся: сколько дён впереди - все наши.
Впрочем, в том, чтобы подгонять нас, и нужды не было. Мы уже на таком разгоне были, что остановиться нам было так же невозможно, как невозможно остановиться пущенной в полет пуле.
Мы почти не разговаривали. Если кому-нибудь нужен был паяльник, или металл, или ручник - он только поведет глазами, и я уже знала, что ему нужно. У всех у нас было точно одно тело.
И это не было утомительно, уверяю вас. Наоборот: тело приобрело удивительную легкость, глаза - удивительную зоркость, а голова была точно стеклянная - до того в ней было все ясно и прозрачно.
А потом, когда мы кончили, когда пришла утренняя смена и мы все стояли перед готовым генератором и молчали, - я не помню другой такой минуты в своей жизни. Это не была гордость. Это было какое-то совершенное удовлетворение. Оно переполняло нас настолько, что мы ничего не хотели, даже похвалы.
Мы повернулись и пошли из цеха. Помню, что когда я вышла из корпуса на воздух, меня поразило стоящее высоко в голубом небе солнце. Было такое ощущение, точно я его давно-давно не видела или будто только сейчас открыла существование этого голубого далекого мира.
Я зажмурилась. Я была точно пьяная. Мы все были точно пьяные. Мы побежали по двору к проходной, но потом долго стояли у ворот на улице. Нам не хотелось расставаться, не хотелось отделяться друг от друга, разносить по частицам то нераздельное общее, что сегодня вместе пережили.
Осенью я опять вернулась к учебникам. Практика меня не только не утомила, но, наоборот, придала новые силы. Я будто уверенней стала, полней, богаче. Это сказалось и на отношениях с людьми и прежде всего - на отношениях с Вашинцевым.
Я призналась, наконец, себе в том, в чем давно, пожалуй, могла признаться. Но ему я ничего еще не сказала. Впрочем, едва ли это и нужно было. Он сразу все понял, и сразу весь какой-то другой стал - ясный, ровный, будто засветился весь.
Мы не говорили друг другу о своем чувстве, но оно было в каждом нашем движении, в каждом самом незначительном слове.
Этот немой роман наш длился почти всю зиму, и это была самая счастливая, самая чистая, самая высокая пора моего чувства.
Я не могу сказать, что после я была несчастлива или чувство мое пошло на убыль. Нет, нет. Позже оно стало и богаче, и сильней, и шире. Оно развилось, окрепло, слилось со всей моей жизнью. И все же многое из того, что было, позже сгладилось, затуманилось, забылось, а те дни никогда не забудутся. И повториться это тоже никогда-никогда не может.
Но если повторяться это никогда не может, то и длиться вечно тоже. Нельзя чувство хранить, как консервы. Оно или развивается или умирает. Мое развивалось, но очень медленно, а иногда мучительно. Оно как бы пробивалось через привычно облегавшую меня оболочку и, пробиваясь, все время изменяло меня. Каждый день я открывала в себе или в окружающем мире новую черточку, новую примету, каких раньше не знала, не замечала. Оттого случалось, что самые простые житейские вещи становились вдруг источником очень сложных переживаний.
В ту зиму мы часто ходили в театр и в Филармонию на симфонические концерты, к которым Вашинцев усердно пытался меня приохотить. Правда, с концертами тогда у меня мало что получалось. С ними было, примерно, то же, что когда-то с "Тартареном" в больнице. Ощущения были непривычны, не укладывались в прежний мой опыт, были мне чужды. Я честно пыталась "понять" симфонии, но понять их прямо внешним опытом, как понимают живую речь или уличную сцену, нельзя было, и я терялась. Мелодические богатства симфоний от меня ускользали, и я, как дикарь, ощущала только ритм музыки и то почти физически, как пульс. Одним словом, я была в этом отношении совершенным варваром, и с музыкальным моим воспитанием вначале у Вашинцева явно ничего не получалось.
С театром было иначе. Тут были более прямые связи с жизнью. Кроме того, как культработник, у себя на фабрике и потом на рабфаке я "провертывала" немало постановок и культпоходов. Тем не менее, поначалу и тут оказалось, что театр я и знаю и понимаю плохо, или, как Вашинцев говорил, "снимаю театр с подмостков". И это была чистая правда. Я воспринимала в театре только то, что говорилось действующими лицами, то есть до меня доходил не спектакль как сложное произведение искусства, а лишь прямой смысл происходящего на сцене.
Но в конце концов все стало на свое место - я и поняла и полюбила театр, и он многое мне открыл.
С некоторыми спектаклями соединены и личные мои памятки. Помню, смотрели мы с Вашинцевым "Ромео и Джульетту". Это было первое мое знакомство с Шекспиром. Вначале мне показалось все очень искусственным и преувеличенным. Но к третьему акту впечатление незаметно изменилось, и во время сцены прощания Ромео и Джульетты у окна я сидела уже сама не своя. В общем, хотя я и устала к концу от приподнятых стихов и всяких страстей, но впечатление от спектакля осталось все же сильное.
После театра я затащила Вашинцева к себе пить чай. Мы сидели у стола немножко принаряженные, праздничные и лениво о чем-то разговаривали. Было очень хорошо, тихо, покойно. Вашинцев встал и принялся ходить по комнате. Грузные шаги его были медленны и как бы задумчивы. Я и сама что-то задумалась, ушла куда-то, и как сквозь туман слышала медленные вышагивания Вашинцева. Потом шаги смолкли. Я почувствовала Вашинцева у себя за спиной совсем близко. Потом я увидела искоса около своего виска его лицо. Я не отстранилась. Он поцеловал меня в краешек губ у щеки - очень нежно, боязно как-то.
Щеки мои запылали. Я сидела не шевелясь, в странной, вяжущей все тело немоте, и не знаю, сколько бы так просидела, если бы вдруг не явилась нежданно-негаданно Соня Бах.
Она, как оказалось, тоже была в театре, возвращаясь, увидела в моем окне свет и забежала "на огонек" - поболтать перед сном и поделиться впечатлениями. Что касается меня, то я вовсе в эту минуту не ждала Сони и не думала о ней. Несмотря на это, она не только не помешала, но очень ко времени пришлась. Странное мое онемение при Соне прошло. Я встретила ее ласково. Мы посидели часок втроем, и всем нам было легко, хорошо.
Потом Соня поднялась и ушла, а немного погодя ушел и Вашинцев. Я вышла проводить его до выходной двери. Было уже довольно поздно, и все в квартире, видимо, спали. Я взяла Вашинцева за руку, и мы на цыпочках пробрались по темному коридору к двери.
Это маленькое путешествие в темном коридоре было удивительно приятным. У двери Вашинцев тихонько пожал мне руку и осторожно вышел на лестницу. Я не видела за темнотой его лица, но почему-то уверена была, что он улыбается. И я улыбнулась ему. Потом, все улыбаясь, вернулась к себе в комнату и взяла зеркало. Глядя в него, я вспомнила старый, кажется, восемнадцатого века анекдот о какой-то девушке, которая допытывалась у одного юноши, кого он любит. Он все не хотел отвечать; потом сказал, что завтра пришлет ей портрет любимой. Назавтра он в самом деле прислал какой-то сверток. Она развернула сверток и, заглянув в него, увидела себя, отраженную в присланном юношей зеркале.
Я жадно всматривалась в зеркало и со странным, новым для меня чувством. Я не себя видела в нем, а ту, что любит Вашинцев. Я рассматривала себя его глазами. У некоторых женщин это рассматривание себя чужими глазами растягивается на всю жизнь. По-моему, это индивидуальная смерть, и раньше так умирали девяносто девять процентов женщин. Я этого совершенно не выношу, но тогда… тогда мне было сладостно смотреть на себя именно его глазами. И мне было страшно любопытно разгадывать этот невидимо обращенный на себя взгляд. Вся я до последней клеточки была веселая и легкая, и когда легла спать, то заснула сразу. И наверное мне и спать было весело и легко.
Весь следующий день и потом несколько дней спустя я ходила вся будто на цыпочках, приподнятая и гордая. И вокруг все как бы посветлело, все стало ярче - люди, улицы, окраска домов. Даже слова, речь человеческая, уличный шум стали звончей. Я и сама двигалась быстрей, оживленней и часто ловила себя на том, что говорю громче, чем нужно.
Все это переросло потом в какую-то лихорадку. Я стала неровна, порывиста, беспокойна. Беспокойными и неровными стали и отношения мои с Вашинцевым. Прежней безмолвной и ровной нежности, которая была между нами всю эту зиму, вдруг не стало. Все замутилось и сбилось. Чувство теперь было бурным и нетерпеливым, противоречивым и мучительным.
Весь день я терзалась нетерпением, все хотела видеть Вашинцева, а вечером, когда он приходил, мы вдруг рассоримся и разбежимся в разные углы.
Потом он подойдет, обнимет меня, я припаду к его плечу, и кажется, век бы так стояла подле него. Но если объятия станут очень уж тесными, очень уж физическими, что ли, я вдруг вырвусь и убегу. Мы опять разбранимся, и я его прогоню. Он уйдет. А я уже жалею, что прогнала его, и сижу грустная и ругаю себя ругательски. Потом побегу к телефону. Звоню к нему. Его нет - он еще не успел до дому дойти. Через четверть часа я снова звоню, потом еще. Наконец он подходит к телефону. Где он был? Ну, где он пропадал столько времени? Как где? Но он только что был у меня, только что вошел в дом, не успел даже пальто снять.
- Ну и хорошо, - говорю я торопливо. - И не раздевайся. Приходи. Ну, пожалуйста. Мне надо поговорить с тобой. Сейчас же. Слышишь? Сию минуту.
Я бросаю телефонную трубку. Я смотрю каждую минуту на часы, потом вскидываю на плечи жакетку и, застегиваясь по дороге, бегу по лестнице вниз. У ворот я хожу взад и вперед, как заводная. Меня сжигает нетерпение. Я хочу видеть его лицо и сказать ему что-то чрезвычайно важное. Что - я не знаю, но я не думаю об этом. Все скажется само собой. Пусть только он придет… Милый… милый… Я хожу взад и вперед перед воротами. Его все нет. Я едва не плачу от нетерпения, и, когда он приходит, я смотрю на него злыми глазами.
- Ты не очень-то торопишься, - говорю я, покусывая губы, хотя легко заметить, что он запыхался от быстрой ходьбы.
- Я вижу, что мне и незачем было спешить, - говорит он обиженно.
- Ну что же. Ты можешь итти домой, если тебе неприятно здесь быть.
Он ничего не отвечает. Я говорю слишком громко. Прохожие оборачиваются.
- Зачем все это? - говорит он тихо, и голос его точно готовая сорваться струна. - Зачем все это?
Сердце у меня падает. Я чувствую, что у меня подкашиваются ноги. Я вздрагиваю от жалости к нему и опускаю руки.
- Я не знаю, что со мной, - говорю я растерянно и грустно. - Помоги мне.
Я протягиваю к нему руку. Он берет ее и быстро вскидывает голову. Шляпа падает за его спину. Он не замечает. Глаза его теплятся, как звезды.
- Ничего, - говорит он ободряюще. - Ничего, Дашенька.
Он покрывает мою руку своей и тихонько поглаживает ее.
- У тебя свалилась шляпа, - говорю я, улыбаясь и вся согретая его глазами.
- Да?
Он поворачивается и хочет нагнуться за ней. Я предупреждаю его движение и подымаю шляпу. Мне приятно держать ее, и я, не выпуская шляпы из своих рук, иду через двор. Он идет следом за мной. Мы медленно подымаемся по лестнице, и мне хочется, чтобы она была бесконечной.
Подобные сцены разыгрывались часто. Когда я успокаивалась и пыталась рассуждать здраво, они казались нелепыми и бессмысленными. Я страшно ругала себя, а потом все начиналось сначала. Я хотела быть иной, совсем иной и не могла. Вообще, казалось, все должно быть иначе. В самом деле - что могло мешать нам? Чувство наше было взаимно, и оно не было легковесным увлечением. Оно было испытано временем, оно было таким, какое бывает только раз в жизни. Оба мы были людьми свободными, и жизненные начала, жизненные идеи, понимание жизни у нас не разноречили. Все приобрело счастливую ясность, и вот тогда-то, именно, вдруг начался у меня этот странный бунт против своего счастья. И это длилось больше года.
- Но почему? Почему? - спрашивал Вашинцев, мучительно доискиваясь причин моего отталкивания.
Я не знала, что ответить. Я молчала или говорила в смятении:
- Ну, подождем… Подождем еще немного.
- Хорошо, - уныло соглашался Вашинцев. - Если ты так хочешь, конечно. Но чего ты ждешь? Чего? Ты не уверена во мне? Да?
- Нет, нет. Что ты!
- В себе?
Я отрицательно мотала головой.
- Тогда в чем же дело?
- Пожалуйста. Ну, пожалуйста, - умоляла я. - Не будем об этом. Ну разве тебе плохо так со мной?
Я заглядывала ему в глаза. Они были грустны. Он не говорил больше об этом, но я видела - ему было тяжело. Так проходило недели две-три, и разговор возникал сам собой снова, хотя и на иной лад.
- Ну, постой, - говорила я. - Вот окончу институт, тогда…
- Но почему нужно ждать окончания института? Разве со мной ты станешь глупей, чем была одна, и будешь хуже учиться? Или ты думаешь, что я буду мешать тебе?
- А если я тебе буду мешать? Это будет лучше?
- Ну, об этом уж мне позволь судить.
- Почему только тебе? А я, думаешь, не могу об этом иметь суждение?
- Можешь, конечно. Но я себе не представляю, как ты… ты можешь мне помешать. Как можно вообще об этом говорить.
- Можно, - упрямилась я. - И не только можно, но и должно. Ты большой человек, - пожалуйста, помолчи, - ты большой человек, а я студенточка. Я приду и сяду к тебе на шею, и буду болтать ногами и сосать леденцы? Так? И ты думаешь - это меня устраивает? Ты думаешь - мне нужна твоя широкая спина, надежно укрывающая от житейских бурь? Да?
- Вовсе нет. Я ничего не думаю. И я не вижу, по правде говоря, при чем здесь спина и леденцы и прочее. Ты учишься, у тебя есть дело…
- Ученье - это еще не дело. Это еще подготовка к делу. Вообще я хочу играть на равных. Понял?
Вашинцев уныло качал головой и говорил, отвернувшись и совсем тихо:
- Слишком много оговорок и оглядок. Когда любят, так много не говорят.
- Ах, оставь, пожалуйста, свои афоризмы… Любовь нема, любовь глуха, любовь слепа… Кому нужна эта инвалидная глухонемая любовь?
Вашинцев умолкал. И, конечно, не потому, что доводы мои очень уж победительны были, а потому, что, видимо, подозревал, что, кроме старательно приводимых доводов, есть и другие, о которых я умалчиваю. И они в самом деле были. Меня обуревал страх любви, и особенно пугала, отталкивала физическая сторона ее. Я была как отравленная. Душу мою сторожил рыжий хромой призрак. Он поднялся из архангельских лесов на пятый этаж огромного ленинградского дома и бродил по углам моей комнаты. У меня открылись старые раны, и тогда именно, когда, казалось, что они давно зарубцевались. Я ужасно мучилась. Я казнила себя за то, в чем не была виновата. Я летела навстречу к моему единственному, но когда он приближался ко мне, я отшатывалась.
Вашинцев был нежен и терпелив. Он, должно быть, все понимал. Он не спрашивал больше "почему". Он ни о чем не спрашивал. Он был внимателен и заботлив, как нянька. Мучительные сцены прекратились. Только изредка накатывало на меня вдруг с новой силой прежнее раздражение, и я издевалась над терпеливой заботливостью Вашинцева. "Ты недостаточно настойчив, - говорила я, зло усмехаясь. - Ты не мужчина".
Он виновато улыбался - этот смущенный большущий человечище. Это выбивало у меня из рук последнее оружие. Я утихала. Мы шли на улицу, на Острова. Парки и улицы были полны моих друзей и товарищей. Я шла в институт, там тоже были мои друзья и товарищи. Жизнь была пропитана озоном. У меня начинали блестеть глаза. Подходили выпускные экзамены. Но тут вдруг сорвался Вашинцев.
- К чорту! Не могу больше. Уеду на Камчатку.
Вашинцев судорожно оттягивал пальцами воротник, будто он душил его. Я стояла бледная как мел. Он убегал.
Выпускные экзамены дались мне довольно трудно. Приходилось очень много заниматься. Я не жалела горба, зато и вымоталась ужасно. Даже когда все уже было кончено, я несколько дней не могла отдышаться и привыкнуть к тому, что не надо больше заниматься, не надо больше ездить в институт. Я не знала, куда девать себя, и даже радости особой как будто не ощущала. Только на выпускном вечере, увидев всех наших ребят вместе - принаряженных, возбужденных, радостных, шумных, - я наконец почувствовала, поняла, что кончила институт, что могу так же вот, как они, шуметь и радоваться. Это ведь часто случается, что свои собственные чувства и переживания становятся полными и понятными только тогда, когда видишь их в окружающих, когда они разделены.
Впрочем, разошлась я не сразу. Немного стесняли некоторая торжественность обстановки и сковывавшие мелочи, вроде непривычки быть у всех на виду в хорошем платье. Собственно говоря, это было вообще первое и в то же время единственное мое платье. Обычно я и в будни и в праздники ходила в блузочке и в юбке. К выпускному вечеру я решила, однако, наскрести на платье. Кое-что от стипендии урвала, кое-что заработала чертежами и купила шелку. Шелк, правда, недорогой был, но вполне приличный.
Цвет очень славный, приятный подобрался - светло-светлозеленый, вроде салатного. Фасон тоже удачный получился. Лиф гладкий, обтянутый, книзу широкий клеш. Рукав длинный, свободный, собранный у самого запястья. Вырез спереди круглый, не так большой, а сзади треугольником и довольно низкий. Поясок из того же шелка, но довольно широкий, собранный, с зеленой же пряжкой.