Даша Светлова - Илья Бражнин 7 стр.


Я много и горько думала над этим, вернувшись домой. Ночь почти не спала. И мало-помалу положение мое стало для меня ясным. Я отставала. Я стояла на месте, в то время как окружающие шли вперед. Уровень хорошего в прошлогодней работе стал плохим уровнем сегодняшней. Я держалась на этом уровне - и я съехала назад. Такова наша эпоха: стоять на месте - значит итти назад.

"Вчерашнего-то ума, вчерашних знаний нам с тобой на завтра, смотри, маловато будет.."

Я больше не спорила. Я даже не пошла объясняться по поводу того, что меня "вернули" на производство, на котором я никогда не была. Я полагала, что если это и ошибка, то указующая. Пусть так и будет. Я буду работать самую простую работу.

Я закусила губу и принялась за работу с остервенением. Мной двигало сложное чувство уязвленной гордости, заглушенного отчаяния и трезвого напора. Заворг часто навещал меня в цеху и говорил:

- Молодчик, Светлова! Напирай, напирай! Гляди - за тобой другие пойдут.

Я не представляла себе, как за мной пойдут другие, но очень скоро познакомилась с теми, кто не только не шел, но и не хотел итти за мной.

Как-то подошел ко мне въедливый один старичок и сказал со злой ехидцей:

- Гони, гони, Светлова, а потом, гляди, всем нам расценки и снизят.

- Контра! - вскипел случившийся тут же каландровщик Коля Жихарев. - Контра беспросветная! Ты ж в темной бутылке сидишь! Ты ж чужим голосом поешь!

Они сцепились и подняли крик на весь цех. Потом, когда старичок ушел, Жихарев присел ко мне и спросил таинственно:

- Ты партейная?

- Да.

- Во! - обрадовался Жихарев. - Я тут смекаю то же самое, что надо на чистую воду дело выводить, а только как я беспартейный, то меня тюкали… Дело, понимаешь, такое…

Дело было такое, что сейчас мы назвали бы заниженными нормами. Работала фабрика плохо и бумаги давала мало, между тем возможности дать больше бумаги были. Много еще оставалось в работе косного, неподвижного, устаревшего. Много еще было старичков, которые держали про себя производственные секреты, держали бумажные машины на малых скоростях, давая в два раза меньше выработки, чем можно было дать, боясь показать высокие нормы. Молодежь они ревновали к работе, а к бумажным машинам - этому становому хребту фабрики - и вовсе не подпускали, безраздельно хозяйствуя на основном и главнейшем участке производства.

Все это, как и многое другое, что к этому относилось, пересказал мне Коля Жихарев, припрыгивая от горячности и возмущения, и все это было позже не однажды предметом наших с ним долгих разговоров и жарких диспутов. Вообще Коля Жихарев оказался чудным парнем, и мы с ним очень подружились. Он же мне внушил и передал свою неуемную страсть к книгам, утверждая, что без науки мы с ним "как в темной бутылке" (это любимая его поговорочка была) и что "ум надо нам на весь мир развивать".

Когда я уезжала с фабрики, Коля Жихарев подарил мне на прощанье "Сорочинскую ярмарку", которая была его любимой книгой, и трагедию "Смерть Дантона", в которой он мало что понял, а потому считал ее книгой чрезвычайно умной.

Эти книги и посейчас у меня.

Вернулся Федя из экспедиции - и весь какой-то новый. Он сильно похудел, но худоба у него хорошая, здоровая, мужская. Просто согнало городской жирок - стало лучше. Вообще он разом возмужал, будто через какую-то черту переступил. Лицо тоже изменилось, стало костистей, очертилось резче и сильно обветрилось, покраснело. Я знала, какими ветрами ожгло это лицо, да не только я, весь Советский союз знал это. Все газеты писали в те дни о Феде. Он был с ледоколом где-то около Охотска, когда вдруг пришло известие, что два наших лучших летчика, совершавшие дальний перелет, вынуждены были сесть в тайге и потерялись. Их сейчас же пошли искать. Искали самолеты, искали шестнадцать наземных партий, а нашел наш Федя, отправившийся в глубь тайги вместе с партией матросов ледокола. Он не был новичком в тайге, участвовал в нескольких таежных экспедициях, а однажды прошатался с геологоразведочной партией что-то около года. Он и нашел летчиков, сам чуть не погиб в пурге, но спас их. А если б еще сутки не нашел, летчики погибли бы. Они бродили по тайге уже три недели, и нашел их Федя полумертвыми, полузамерзшими. Но их отходили, и они снова летают, а Феде дали орден. Вот он какой, Федя-то!

Я прочла о награждении как раз в тот день, когда Федя вернулся, и у меня еще газета была в руках, когда он вошел в прихожую. Я взмахнула газетой, она надулась, как парус, и я понеслась прямо к Феде в объятия. Мы поцеловались. Шурка и Маришка прыгали, визжа, вокруг нас, но Федя, кажется, не заметил их.

Я видела совсем близко его глаза. В них была любовь, и в них была ярость. Он видел все, - я знаю, что он сразу увидел все. Может быть он бродил в тайге и думал о том, как войдет в этот дом и каков будет ответ на это его письмо-портрет, оставленное перед отъездом. И он сразу увидел ответ. Я ничего не сказала, но женщина умеет сказать и "нет" и "да", ничего не говоря, поверьте, а мужчина это всегда поймет. Тут и дурачок умен, а Федя не дурачок, тем более что случился этот поцелуй. Он-то, я думаю, и совсем объяснил все, такой он был искренне-бесстрастный, бытовой. Это было больше чем "нет"… И Федя пришел в ярость…

Он схватил Шурку на руки и так высоко подбросил, что у меня захолонуло сердце. Но Шурка хохотал. Им было приятно встретиться после долгой разлуки.

Потом Федя ушел к себе и долго возился, что-то передвигая в комнате и ворча себе под нос. Скоро ворчание это перешло в однообразную заунывную песню. Я не знаю, что это была за песня. Должно быть, Федя перенял ее от какого-нибудь чукчи или эвенка. Я не могла даже разобрать, были ли у этой песни слова. Все было в этой чужой песне неведомо, а между тем каждый человек, у которого есть в груди сердце, я думаю, понял бы ее. Слушая эту жалобную мелодию, мне захотелось броситься к Феде в комнату и сказать ему: "Ах, не надо, Федя, милый, пожалуйста, не надо так…" Но я не бросилась к нему в комнату и ничего не сказала. А потом он сам вышел, держа в руках привезенные для мужа пимы, и все мы вместе сидели и пили чай. Федя весь вечер рассказывал об экспедиции. Шурка сидел, разинув рот, и так с разинутым ртом и заснул. Я взяла его в охапку и отнесла в постель.

Он был тепленький, волосенки разлетались по лбу, и от него так вкусно пахло. Я шла и тихонько целовала его. Потом, раздевая его, я слышала доносившиеся из столовой голоса мужчин. Я раздевала Шурку и все время слышала эти голоса в столовой. А потом подошла к Маришкиной постели, поправила одеяльце, присела возле, прикорнула на подушке да так и заснула.

Уехала я с фабрики в первых числах января тысяча девятьсот двадцать третьего года - уехала учиться в Петроград. Путевку на рабфак схлопотал мне тот самый эаворг, который отправил меня на производство. Поступила я на рабфак без особых затруднений, но как я удержалась в нем и не вылетела в первые же месяцы - это до сих пор совершенно мне непонятно. В сущности говоря, я ведь ничегошеньки не знала. Все приходилось начинать с азов, а в двадцать четыре года это не так-то легко. Намучилась я порядком, немало и слез пролила на книжные страницы. Больше всего огорчений причиняла мне математика, и не потому, чтобы я оказалась очень уж тупа в этой области. Тут были особые причины, а для того, чтобы причины эти стали ясны, надо сказать несколько слов о нашем преподавателе математики, профессоре Серебровском.

Это был довольно крупный специалист, но человек не очень-то приятный и в обращении колючий, несмотря на внешний лоск и обходительность. Преподавал он очень интересно, но относился к своим ученикам, ко всем этим "престарелым пролетарским юношам" с оттенком пренебрежительного высокомерия. Между ним и рабфаковцами всегда стоял невидимый барьер, и Серебровский не только не пытался перешагнуть через него, но, казалось, был доволен существованием этой преграды.

Только в редкие минуты истинного увлечения предметом он, случалось, забывал, кто мы такие. Невидимый барьер исчезал. Мы сидели, раскрыв рты, и не слышали извещавшего о перерыве звонка. Мало-помалу математика стала нашим любимым предметом, в то время как сам математик оставался нелюбимым.

Особенно неприятен всем нам был Серебровский на экзаменах. Нельзя сказать, чтобы он был из тех грозных профессоров, которые свирепствуют на зачетах и которых боятся как огня. Нет, дело было не в предъявляемых им строгих требованиях. Проваливал он мало кого и крайне редко, но зато изводил деликатным своим ехидством всех и постоянно.

Получила, понятно, свою долю и я, и, пожалуй, даже большую, чем другие. Как сейчас помню первый мой зачет у Серебровского. Подготовлена я была слабо, у доски не могла путем решить ни одной задачи, в ответах путала и околесила - словом, было ясно, что я позорно провалилась. Серебровский возился со мной минут двадцать, делая к моим ответам такие примечания, что ребята громко фыркали, а я не знала, куда деваться от стыда. В конце опроса он взял мою зачетную книжку и сказал, с шутливым равнодушием:

- Ну-с, я полагаю, что Софьи Ковалевской из вас не выйдет, но, принимая во внимание пролетарское происхождение, поставить можно "удовлетворительно".

Он улыбнулся и обмакнул перо в чернила. Потом он поднял ко мне свое улыбающееся тонкогубое лицо, и тут взгляды наши встретились. Вид этих светлых холодных глаз (ах, как они были презрительно холодны!) вдруг вывел меня из равновесия.

Я не знаю, что со мной случилось. Я как-то разом потеряла над собой контроль и, вырвав из рук его свою зачетную книжку, выбежала из аудитории. Не помню, как я мчалась бесконечными нашими коридорами, как выскочила в примыкавший к нашему зданию сад, но помню, что плюхнулась на первую попавшуюся скамейку и бурно расплакалась. Мне кажется, ни до того, ни после я никогда так сильно не плакала. Я ревела как белуга, я выла, я задыхалась от обиды, от стыда, от бешеной злобы, от бессилия, от ненависти. И я дала здесь, на садовой скамейке, страшную ганнибалову клятву, что я - полуграмотная и темная крестьянка - буду, обязательно буду профессором, что отныне я вступаю в смертельную борьбу с теми, кто хотел, чтобы я навеки оставалась полуграмотной и темной, что я ворвусь в их заповедник, который веками оберегали от нас, войду туда уверенной поступью хозяйки… Да, я войду туда хозяйкой. Это так и будет. И я буду вежлива… Да, вежлива..

Не знаю, почему мне тогда казалось столь уж важным быть вежливой, но я повторяла это как маньяк. Мне думалось, видимо, что, если я сделаюсь так же вежлива, как Серебровский, я сразу стану хоть чем-то, хотя бы внешне, рядом с ним и одним этим уязвлю его, начну борьбу с ним.

Сейчас все кажется мне не столько трагичным, сколько смешным, но, в сущности говоря, сам по себе незначительный этот эпизод сыграл в моей жизни значительную роль. Это был жизненный толчок, который привел к определенным жизненным решениям, и я убеждена, что поднялась я с этой садовой скамейки иной, чем на нее упала. И я… и я стала вежливой, честное слово. Я вообще стала во многом подражать Серебровскому и многое у него перенимать.

До этого, например, я говорила очень плохим языком, засоренным бывшими тогда в больном ходу жаргонными словечками. Теперь я стала следить за своей речью. Я видела, что Серебровский говорит иначе, и я поняла, что он говорит чистым, хорошим русским языком, и я стала перенимать у него этот чистый, хороший русский язык.

Мало-помалу у меня вошло в привычку следить не только за речью профессора, но и за его движениями, походкой, манерами, интонациями. Я научилась понимать скрытый и иногда сложно замаскированный смысл его шуточек и острых словечек. Это была ревнивая и тайная слежка.

Тайной, впрочем, она оставалась недолго. Серебровский был чуток, и я была раскрыта очень скоро. Между нами завязалась борьба - глухая, напряженная и упорная. Каждый зачет, каждая работа, каждая лекция, каждая встреча превращались обычно в боевую сшибку, и надо признаться, что я всегда уходила с поля брани битой. Невежество мое было настолько очевидным, что иногда достаточно было одного шутливого вопроса, одного летучего словечка, на которые Серебровский был великий мастер, чтобы обратить меня в прах.

И тем не менее я не сдавалась. Нет, я не сдавалась, я упорствовала, я работала, как чорт, я вгрызалась в книги, точно клещ, я засыпала над ними, я высохла, как мумия, но не сдавалась. Это было очень тяжело само по себе и еще тяжелее потому, что, кроме учебы, у меня было множество общественных нагрузок.

Общественные нагрузки были тогда в каком-то непримиримом противоречии с учебой. Наибольшие хвосты были у наиболее видных общественников, и в конце концов самые активные ребята выбывали с фронта учебы. Они либо становились аппаратными работниками в самих учебных заведениях, либо их "брали" в МОПР или в какой-нибудь профком, или в другую организацию, с которой они были связаны, работая в качестве студентов-общественников, оставались недоучками, и прошло немало времени, прежде чем мы поняли ту простую истину, что студенты должны учиться. Мы начали требовать от своих культпропов и профкомовцев академической успеваемости и в конце концов добились этого.

В мое время все еще оставалось по-старому, и я оглянуться не успела, как была загружена по горло. Целые дни я металась как угорелая с лекции на собрание, с собрания на конференцию, а ночью корпела над книгами. Это было тяжело; приходилось в год-два наверстать все, что я упустила в течение двадцати четырех лет моей жизни, - и в конце концов я сорвалась. Я стала отставать и провалилась подряд на двух зачетах.

Это был урок, и я поняла, что это урок, и решила покончить с нагрузками - ведь за мной стояла моя ганнибалова клятва. Но это было не так-то легко. Во-первых, меня ниоткуда не отпускали, во-вторых, я сама так втянулась в нагрузки, что мне казалось невозможным бросить все эти висевшие на мне дела. Мне пришлось бороться на два фронта - и с товарищами и с собой. В результате половинчатых моих мер я одержала половинчатую победу. Кое-что с меня сняли, но очень многое осталось. Оказалось, что я, сама того не подозревая, стала необходимой участницей всякого общественного мероприятия на рабфаке, и это было сильней меня. Я чувствовала, что погибаю, и сделала последний отчаянный шаг - пошла в райком партии.

В райкоме я поначалу немного струсила. Агитпроп, к которому я попала, показался мне человеком довольно мрачным и неприветливым. Сейчас это нисколько бы меня не смутило. Я люблю мрачноватых людей и давно заметила, что они оказываются хорошими людьми гораздо чаще, чем те, что издали улыбаются вам навстречу. Но в те времена жизненный мой опыт был поуже, первому впечатлению я отдавалась полней и потому сильно волновалась, стоя перед неприветливым агитпропом. Между тем он потихонечку да полегонечку расспросил меня о рабфаке, о моей учебе, о прежней работе, и я не заметила, как волнение мое утихло, как поверила я ему все, что меня мучило, вплоть до ганнибаловой клятвы и Серебровского.

Он слушал, изредка вставляя в мою речь отрывистое словцо или вопрос, кивая крупной своей головой и подымая на меня темные пристальные глаза. Потом спросил:

- Ну, так какие же нагрузки ты хочешь снять?

- Все, - сказала я решительно.

- Все сразу?

- Все сразу.

- А потом прямо, значит, в профессора?

- Прямо.

- Ишь ты!

Агитпроп насупил тяжелые брови, потом неожиданно рассмеялся, и тогда стало вдруг видно, что он очень молод и глаза у него хоть и темны, как ночь, но в них упрятана беглая озорная искорка, и вообще вовсе нет в нем той свирепости, которую можно было предположить с первого взгляда. Пробыла я у него не очень долго, но результат короткого приема был решительный. Нагрузки с меня все были сняты. Партсекретарь наш был вызван в райком, и его там сильно потрясли насчет методов общественной работы на рабфаке.

Заходил и агитпроп к нам несколько раз. Я его видела только однажды и то мельком, но знала от ребят, что он справляется о моих успехах.

Успехи в первое время в самом деле были. Скинув с плеч тяжкое бремя нагрузок, я изо всех сил налегла на учебу. Я работала дни и ночи и сильно двинулась вперед. Но потом со мной стало твориться что-то неладное. Я как-то стала путаться и теряться и снова вдруг заробела перед Серебровским. Не знаю, чем бы это мое состояние разрешилось, если бы однажды и совершенно неожиданно я не наскочила на улице, недалеко от райкома, на моего агитпропа.

Мы столкнулись с ним почти нос к носу, и я невольно приостановилась. Потом я молча кивнула ему и хотела пройти мимо, но агитпроп коротким движением руки задержал меня. Он внимательно оглядел мое лицо и сказал, покачав головой:

- Эк, скулы-то подвело!

Тяжелые брови его раздвинулись, и темные пристальные глаза заглянули в мои глаза.

- Трудно?

- Трудно, - вырвалось у меня с тоской.

Он вздохнул, помолчал, потом сказал глухо и как бы сердито:

- Все настоящее, брат, трудно.

Он притронулся к моей руке, я повернула назад, и мы пошли рядом. Он расспрашивал меня о моей учебе, о Серебровском. Прощаясь, он сказал:

- Вот что, друг. Загляни-ка завтра ко мне в райком.

Я заглянула к нему в райком, и эта третья наша встреча кончилась довольно неожиданно. Собственно говоря, неожиданности начались с первой минуты нашего свидания.

Он тряхнул мне руку и сказал скороговоркой:

- А-а, профессор, вот кстати. Я тут тебе нагрузочку приготовил.

Он отвернулся и уткнул нос в какую-то папку, потом вдруг блеснул в мою сторону черным лукавым глазом. Я смотрела на него с удивлением, почти со страхом. Он же сам освободил меня от всех нагрузок, он же не далее как вчера слышал мое горькое "трудно", а теперь он же меня и нагружает. Должно быть, смятение мое довольно красноречиво отразилось на моем лице. Агитпроп усмехнулся и спросил, покусывая карандаш:

- Что? Испугалась?

- Странно… - залепетала я.

- Ну-ну, - перебил агитпроп, отбрасывая карандаш. - Нагрузка нагрузке рознь. Речь идет не о мелочах каких-нибудь; речь идет о перспективе, понимаешь, - о перспективе. Ты вот закопалась, перетрудилась, голову-то вниз и клонит.

Я не совсем понимала, что он хотел сказать и о какой перспективе шла речь. Он усадил меня на пыльный диван и постарался объяснить мне это. Разговор вышел длинным, и в результате я получила довольно крупную партийную нагрузку по райкому. Она удивила и напугала меня и ответственностью и масштабом работы, но скоро я сделала странное открытие, что большой масштаб работы во многих отношениях вовсе не трудней малого. Тут действует что-то вроде физического закона о равенстве действия и противодействия. Широта и сложность работы вызывают к жизни в человеке те именно возможности и силы, которые нужны для выполнения этой сложной, трудной работы и которые при малой работе не проявляются, не используются и как бы спят. Я испытала это на себе. Я сразу как-то шире стала двигаться, шире думать, дальше видеть. Это было так, как будто я поднялась на большую гору и передо мной разом открылся новый и несравненно более широкий, чем прежде, горизонт.

Назад Дальше