Илья Эренбург
Вне перемирия
Сборник рассказов
На платформе плакала женщина. Солдат растерянно прижимал к груди бутылку. Потом зашатались пальто на крюках, дома дрогнули и смешались. Ни меня, ни Вилли никто не провожал. Безразлично я оглядел соседей. Старик уже успел задремать, он раскрыл круглый беззубый рот. Дама вытащила вязанье. Я развернул газету; это было связано со скрипом тормозов, с подушками, полными едкой пыли, с обрывками мыслей: "не успел повидать Макса, как только приеду, надо позвонить Демо…" Среди "сборной парижской", среди гангстеров и конференций металась история: забастовки, протесты, трупы, нестройные, неуверенные дожди, несколько капель на разогретом асфальте. Таким казалось мне время.
Я ехал в Брюссель, Вилли кружным путем пробирался в Германию. Он сидел рядом; я видел разгоряченный и недоуменный его глаз. О чем он думал? Я знал, что в партии его ценят, как хорошего подпольного работника. Незадолго до отъезда я увидал его на террасе большого кафе. Он сидел, закрыв глаза: он грелся на солнце, как ящерица.
Я случайно взглянул в окно. То, что я увидел не входило в мой мир. Между Максом и Демо должны были длиться дома, с гребешками дымоходов, с ковриками у дверей, с режущими глаза электрическими лампами. Я увидел коров. Это было в тишине начинающегося вечера. Некоторые, зарыв морды в душистую зелень, дремали. Другие глядели на меня в упор. Я подумал: "почему нельзя дернуть рукоятку тормоза и с головой зарыться в траву?" Я увидел также деревья. Это были густые вязы. В тени, которую они отбрасывали, в неподвижности листвы, в ее. синеве было такое спокойствие, что я поспешил заслониться газетами, синими и призрачными, как дым поезда.
Двадцать лет назад, в осенний, до неприязненности ясный день я бродил здесь с молодой женщиной. Она разыскивала могилу мужа, убитого осенью четырнадцатого года. Сколоченные наспех кресты были сдавлены колосьями. "Просьба не топтать хлеба". Женщине было девятнадцать лет; когда она подносила к близоруким глазам клочок бумаги с планом местности, ее розоватые холодные пальцы дрожали. Я проклял про себя скаредность крестьян: я тогда еще не знал, как можно жить под одной крышей с историей.
Старик и дама сошли в Сан-Кентене. Теперь мы могли говорить. Вилли повторял: "Необходимо обратить внимание на спортивные организации, не то они захватят молодых…" Слово "они" он произносил особенно отчетливо. Я заметил, что рукав его рубашки был тщательно заштопан. Я вдруг подумал, что ничего не знаю о жизни Вилли. Показывая кондуктору билет, он обронил карточку. Я увидел маленькое круглое существо, похожее на мыльную пену. Он сказал: "Документы у меня хорошие. А если схватят…"
Мы расстались в Брюсселе. Нелепо махнув рукой, он пропал в черном пассаже. Газетчики кричали: "Английская нота!.." В лиловых трубках световых реклам билась отравленная венозная кровь любимого века.
Вилли дал мне адрес своей жены, она жила в предместьи Парижа. Я обещал занести ей советские журналы: она работала над книгой о нефти. Журналов у меня не оказалось, пришлось выписать из Москвы. Я попал к Люци (так звали жену Вилли) месяца два спустя.
Мне открыла дверь светлоглазая девочка. "Здесь живет госпожа Керц?" Она ответила: "Это я". Мне показалось, что она не понимает по-французски. Я знал, что у Вилли сын. Можно ли было принять за мать этого робкого нескладного подростка? Проблемы нефти никак не вязались с носками, с передником, замаранным смородиной, с губами, еще припухшими и дрожавшими от стеснения. Она заговорила о крекинге. Вдруг она посмотрела на часы, вздрогнула и сказала: "Простите", - ей надо кормить ребенка. Она села на табурет и как-то сразу переменилась. Теперь она казалась мне большой и невозмутимой. Черты лица упростились и затвердели. Я сидел отвернувшись. Ее спокойствие меня стесняло. Потом мы говорили о наливных судах. Уходя я сказал: "С Вилли мы распрощались в Брюсселе. Он был веселый". Она ничего не ответила.
Я шел от нее смутный и растерянный. Жизнь вокруг была чересчур настойчива. Женщина несла чашку молока, полную до краев. Чтобы не расплескать молоко, она слегка покачивалась. Старый рабочий сидел на соломенном стуле. Он не двигался. Он казался кустом, который вырос среди жаровень, кофейников и фонарей. Дети прыгали через веревочку. Их голоса в вечерней тишине были пронзительны до боли. Из окон доносились запах еды, смех, обрывки хриплой дешевой музыки. Душистый горошек на ручной тележке, среди камней, от которых шел зной, стремительно умирал. Оборванец, сидя на мостовой, чесал раскрытую грудь и ругался. Солдат целовал девушку; приподнявшись на цыпочки, она подставляла ему губы и горестно смеялась. Потом заметались огни, дома выросли, люди обступили меня вплотную: это был Париж.
Прошло несколько дней. Я столкнулся с рыжим Карлом на улице. Он сразу сказал мне: "Вилли схватили в Дессау. Он пробовал убежать, сломал ногу. Они его пытали…" "Они" - я вспомнил, как говорил это слово Вилли. Я вспомнил также заштопанный рукав рубашки. "Теперь поедет Сасниц, он хороший организатор…" Я не слушал Карла. Передо мной была девочка с лицом восточного истукана. Она кормила сына Вилли. Я сказал: "Я видел его жену дней пять назад…" Карл ответил: "Люци давно знает. Разве она не сказала тебе?" Он вспрыгнул на площадку автобуса. Его зеленоватое лицо задрожало, как в ознобе.
Развалины храма казались каменной растительностью; здесь были стволы, купы, корни. Белый зной выедал глаза. Только ящерицы не отступали перед этим приступом полдня. Старый сторож уныло бормотал: "Тут она пригуляла Энея. Хромой, разозлясь, плевался огнем. Все-таки он выковал бастрюку меч и щит…" Помолчав, сторож добавил: "Мало туристов, а на фабрике дела дрянь". Он раскрыл обожженную грудь, которая поросла длинными белыми волосами и лег возле алтаря Гефеста.
Внизу вздыхало море. Этот постоянный шум напоминал о времени. Я просидел часа два или три, тупо пытаясь понять жизнь. Я не мог вспомнить ни встреч, ни страстей; только где-то вдали проступало детство, зеленое и сырое, как частый лес: дача на Клязьме, запах грибов и левкоя.
Я обошел город. Мясники в черных фартуках сгоняли больших звонких мух, облеплявших бараньи туши. Ругаясь, кузнец раздувал меха. Я вспомнил рассказ сторожа о ревнивом боге. На ослах были бирюзовые ожерелья. Кувшины горшечников казались найденными при раскопках. Я зашел в церковь. Блистала древняя мозаика и Христос, ворочая огромными расплавленными глазами, летел с купола в гниль крипта. Краснолицый дородный поп набирал воду. Потом он поставил ведро на землю и обдал меня ароматом чеснока: "Здесь Юстиниан, покорив нечестивцев, омыл свои ноги". Он показал на тонкую нитку высохшего ручья, плюнул и потребовал двадцать драхм. Зажав бумажку в грязную потную руку, он пошел в соседний кабак. Вино пахло дегтем, и кровь от него еще громче стучала в висках.
Рядом с попом сидел молодой рабочий. Хозяин звал его Костой. Он бережно сжимал в руках запотевший стакан с холодной водой. Развернув газету, он стал читать вслух: "Конфликт существует не между формой и содержанием вообще, а между старой формой и новым содержанием…" Хозяин спросил: "Это кто придумал?" Коста хитро прищурил один глаз и поднес палец к губам: "Сталин". Поп, быстро допив вино, ушел. Я глядел, как он прыгал по камням, придерживая рукой полы развевавшейся рясы. Хозяин сказал Косте: "Если ты будешь говорить такие слова, тебя убьют". Коста рассмеялся.
Фабрикант Критос раскладывал пасьянс. У него была вставная челюсть и когда он смеялся, его зубы ходили слева направо. Он сказал мне: "Итальянцы не берут больше второй сорт, англичане подняли пошлины вдвое, а у греков нет денег на папиросы. Я должен понизить все ставки". На стенах висели фотографии с видами Парижа и большой портрет английской королевы. Критос завел граммофон. В зал ворвался грохот джаза. Критос улыбнулся и его челюсть закачалась в такт музыке.
Четыре дня спустя рабочие Критоса забастовали. Они заняли фабрику и вывесили на чердаке флаг. Триста шестьдесят восемь рабочих и семьдесят работниц сидели среди табачной пыли и замолкших машин. Вокруг фабрики день и ночь стояли женщины. Иногда из окон спускались корзины. Женщины клали в них хлеба, овечий сыр и бледно-розовые луковицы. Критос говорил: "Пусть сидят", - он верил в силу времени.
На шестнадцатый день упаковщица Василиса, которая вместе с другими работницами сидела на фабрике, разрешилась от бремени. Ночью женщины слышали крик, а утром Коста, высунувшись из верхнего окна, показал им новорожденного. Красные ноги младенца двигались, как клешни и, глядя на них, Коста смеялся.
На двадцать четвертый день Критос вызвал к телефону губернатора. Фабрику взяли с боя. Рабочие швыряли из окон железные бруски. Женщины с растрепавшимися волосами стояли у дверей цеха. Мать новорожденного кричала: "Стой!" Ее волокли по чугунной лестнице и она билась, как огромная рыба. Офицер скомандовал: "Снять флаг". На чердаке стоял Коста. Пять минут спустя возле ворот валялся клок коленкора. Косту несли два солдата. Из его рта текла яркая кровь.
Это было утром. После обеда сторож уныло рассказывал приезжим: "Здесь он потащил ее под землю, но старуха Деметра начала ругаться…"
Я видел мать Косты. Она сидела одна на мраморной скамье, глядя прямо перед собой. Слезы прорыли на ее сожженном лице глубокие колеи. Вокруг были розовые горы с белыми пятнами овец. Свежая могила пахла землей.
3
Я жил в большой гостинице. Ночью у всех дверей стояли ботинки. Они хранили форму ноги: упрямые полуботинки спортсменов, туфли старых дев, разношенные штиблеты циников. Я знал не людей - обувь. Вспыхивали сигнальные лампочки, красные и зеленые. За двойными дверьми кто-то задыхался от астмы. Утром подавали яичницу. На тарелках дрожали сотни оранжевых дисков. В вестибюле было душно, как под землей. Продавали сигары, галстухи, пудру. Крохотные грумы до одурения выкрикивали: "Шесть - три - один", "три - восемь - шесть" - это были номера комнат. У входа в гостиницу останавливались автобусы. Их цифры рябили в глазах. Лондон, горячий и сырой, обступал меня, как туман.
Я ходил по записанным адресам. Меня любезно выслушивали. Я знал, что эти люди - враги, и все же я им улыбался. Потом я часами бродил по улицам. Громоздкие лакеи прогуливали маленьких японских собачек. Нищие на тротуарах рисовали замок и луну. Как мухи дети облепляли ведра с отбросами. В нежно-зеленых парках дремали кляузники и маклера. У меня было свое горе и я радовался, что в этом городе люди не замечают друг друга. Я написал в Москву, что я бодр и весел. Я опустил письмо в ящик. Рядом пальцы, узловатые как сучья, сжимали длинный конверт. Я успел прочитать адрес, письмо было в Австралию. На набережной Темзы спал человек, подложив кепку под голову. Свистели буксиры; потом свистнул молодой полицейский: оказалось, человек мертв. Я видел безработного шахтера. Он глотал перед зеваками куски угля. К нему подошел человек с белыми пустыми глазами. Он спросил: "Что будет потом?" Безработный ответил: "Потом я буду собирать деньги". Человек вежливо поблагодарил и пошел дальше. На Риджен-стрит стояли проститутки. Их губы тревожно краснели сквозь частую сетку дождя. Никто с ними не заговаривал. Я привык к этому городу, я перестал вглядываться в лица людей.
С Целлером я столкнулся в душный отвратительный вечер. Я знал его по Берлину. Он писал тогда книгу о московских музеях, а по воскресеньям ходил с женой на рабочие митинги и подымал кулак. Это был тщедушный тихий человек с глазами лунатика. Штурмовики долго били его шомполами. Ночью они пришли в камеру, чтобы вынести труп. Целлер вдруг зашевелился и поднял кулак. После побоев он оглох на одно ухо. В лагере возле Любека он рыл землю. Ему удалось убежать в Данию. Мне говорили, что в Лондоне он ходит по домам и продает карманные фонарики. Я крикнул: "Ну, как живешь?" Он не ответил. Я снова крикнул: "Сегодня очень душно!" Он поморгал и тихо выговорил: "Очень".
Он спросил меня куда я иду. Я не знал, что ответить: я бродил без цели по длинным, ненавистным мне улицам. Он попросил: "Можно с тобой?" Мы не глядели друг на друга и никто не глядел на нас. Он нес в маленьком чемоданчике непроданные фонарики. Я заговорил о музеях. Он молчал; может быть я говорил слишком тихо. Потом он предложил: "Пойдем к Смитсу. Это хороший парень. Он обрадуется".
Мы долго разыскивали дом, в котором жил Смитс: он походил на сотню окрестных домов, а Целлер забыл номер. Горничная провела нас в гостиную. Я рассматривал альбом с выцветшими фотографиями Ниццы. За стеной играли гаммы. Наконец, вышел Смитс. Это был плотный человек с лошадиными зубами. Он радостно крикнул Целлеру: "Халло!" и потряс мне руку. Я сразу понял, что он нас ненавидит. Гудели мухи. Оскалив приветливо зубы, Смитс сказал: "У меня теперь много работы. В субботу я поеду к морю. А вы?" Целлер ответил: "Я еще не знаю".
"В кино слишком душно, - сказал Целлер, когда мы вышли на пустую горячую улицу, - зоологический сад сегодня открыт ночью". Среди листвы неестественно блистали фонари. Звери прятались в глубь клеток. Люди в смокингах судорожно зевали. Мы пошли к хищникам. Запах звериной мочи смешивался с духами. Дама с голой спиной стояла у клетки. Тигр исступленно метался. Потом он остановился и поглядел на даму желтыми сумасшедшими глазами. Дама сказала своему спутнику: "Он глуп". Медведь сухим языком лизал железные прутья. Мне хотелось пить. Шакал, окруженный толпой, по-детски всхлипывал. Я не мог дольше вынести молчания Целлера. Мы пошли в бар.
На скамье у стены сидели грустные пьяницы. Они молча пили портер. Один из них сказал: "Эта цыпка мне не по карману". Другие отрывисто рассмеялись. Хозяин крикнул: "Джентльмены, время закрывать!" На улице я вытер платком мокрый лоб, платок стал черным: это дышал Лондон.
Я рассказывал Целлеру о моих делах. Он бормотал: "Да". Я расспрашивал его о Берлине, о друзьях, о фонариках. Он отвечал коротко и невпопад. Возле моей гостиницы он остановился и взял меня за рукав. Мне показалось, что он хочет что-то сказать.
Но он ничего не сказал, постоял и пошел дальше. У входа в гостиницу я с ним простился. Он несколько раз повторил: "Запиши телефон". Потом вдруг сказал: "Знаешь что, я переночую в гостинице".
Как всегда визжали грумы: "Четыре - восемь - один". Дамы волочили бальные платья среди чемоданов, облепленных пестрыми наклейками. Яркие клетки лифтов взвивались вверх и стремительно падали. Я пожал руку Целлера, она была мягкой и холодной. Поднявшись к себе, я начал письмо: "Ты можешь обо мне не беспокоиться, я живу очень хорошо…" Я выставил ботинки за дверь и до утра метался на горячей измятой простыне.
Когда я отдавал портье ключ, я увидел Целлера с чемоданчиком. Мы вышли вместе. Он сказал: "Вчера умерла жена. В больнице. Я не мог ночевать дома".
Он вскочил в автобус и крикнул: "Тебе нужно доехать на 69 до Оксфорд-серкус!.."
4
В правлении колхоза толпились девушки, зеленоглазые и смешливые. Бородатый рябой старик изумленно почесывался. Председатель колхоза Акимов рассказывал о пчельнике.
Он сидел на скамье, подпирая рукой костистое лицо с тяжелой челюстью. У него были глаза темные и неспокойные. Я сказал: "Это испанский товарищ. Он сражался. Теперь он едет в Горловку". Парень шепнул: "Видишь…" Мальчонок побойчей дернул приезжего за рукав. Акимов сказал: "Вы ему переведите, что колхоз стал окончательно на ноги".
Сильварио Фернандес остался один у пулемета. Два дня он отбивал атаки. Когда легионеры заняли площадь Сан Педро, они увидели возле пулемета труп. Один из них ногой оттолкнул голову мертвого. Ночью, раненный в ногу, Сильварио дополз до леса. Он тонул в снегу и засыпал под клекот голодных коршунов. Много раз он мне рассказывал, как старая крестьянка, крестясь от страха, вынесла ему краюху хлеба. Рыбаки дали ему лодку. Были зимние бури. Четыре дня он жил смертью. Увидав, наконец, берег, он не улыбнулся. Он узнал тоску чужой земли, попреки и то презрение, которым дышат побежденные. Весной он приехал в Москву.
Он глядел на новые дома, на витрины лавок, на девушек в майках, на охапки черемухи. Он думал о подвалах Самы, где победители пытали его товарищей. Ночью он слушал радио. Равнодушный голос повторял: "Говорит Мадрид. В стране полное спокойствие". Громыхал джаз: в Мадриде танцовали. Сильварио растерянно оглядывался по сторонам. Потом он сказал: "Я хочу работать". Он рвался в духоту шахт: это был его мир.
Я думал, что зелень полей его утешит. У него были слишком длинные мысли. Всю дорогу он молчал. Может быть, он видел огромные валуны, серебро расщепленных маслин, лачуги в горах, густое синее небо? Я перевел ему слова Акимова. Он сказал: "Это хорошо". Мы долго ходили по полям. Мы осмотрели скотный двор, пчельник, ясли. Акимов сказал: "Теперь строим клуб с эстрадой, переведите товарищу". Сильварио закачал головой и невесело улыбнулся.
Мы зашли в избу. Акимов потрепал по щеке девочку лет восьми - десяти. Он сказал женщине: "Что-то она сегодня бледная…" Потом он обратился ко мне: "Скажите товарищу, что эта девочка колхозная, сирота, родители умерли от тифа. Вот и смотрим, чтобы росла". Сильварио оживился, он сказал: "За это мы дрались…" Потом он снова примолк. Я знал, что его сын остался в Астурии.
Мы вернулись в правление. Попрежнему вокруг нас толпился народ. Какой-то парень сказал: "Надо его спросить, как наш колхоз, если сравнить с другими…" Старая женщина вдруг прикрикнула: "Погоди! Не видишь, что человек скучает?"
Это была Коренева, мать Миши Коренева, которого в девятнадцатом году расстреляли белые. У нее было лицо, покрытое тысячами мельчайших морщин. Голова ее была повязана черным платком. Она стояла напротив Сильварио. Потом она ушла. Она вернулась с чашкой теплого молока. Она тихо подошла к Сильварио, сжимая чашку обеими руками, поставила ее на щербатый стол и, ничего не говоря, погладила Сильварио по курчавой жесткой голове. Тогда Сильварио вскочил. Все чувства, которые он упрямо скрывал много месяцев, прорвались. Он поднял кулак и на своем языке прокричал боевой клич астурийских повстанцев: "Союз братьев-пролетариев! Уачепе! Уачепе!" Его гортанный крик прозвучал торжественно и страшно. Я никогда не забуду, как заблестели глаза людей моей страны.