Вне перемирия - Эренбург Илья Григорьевич 2 стр.


5

Дома были на сваях; ночью под ногами ворочалось море. Голодные ребята искали на скалах яйца чаек. Остров вонял треской. В белые ночи парни бродили по камням, как полоумные. Иногда один из них вытаскивал нож. "Разве так дерутся?", бормотал старый рыбак; он помнил свадьбы и бури мертвого века. За камнями зеленели глаза испуганной девушки. Акушерка ходила в клеенчатых штанах. Она кричала, как капитан: "Давай таз!" Дети не знали ни коней, ни колосьев; из колыбели они ползли в шлюпку. На кладбище были пустые могилы с именами утонувших.

В доме скупщика рыбы Иенсена громкоговоритель равнодушно кричал о скачках и мятежах. Иенсен писал накладные. Потом он играл в шашки сам с собой. В натопленной до удушья комнате он разводил крохотные уродливые кактусы. Он спал с глухой служанкой. Среди ночи он кричал от тоски. Служанка не просыпалась.

Прошлой весной рыбаки забастовали. Иенсен сидел у себя, закрыв ставни. Бури солнцеворота трясли остров. Треска проходила мимо, и жены рыбаков уныло твердили: "Зимой мы сдохнем с голоду". На шестой день, отворачиваясь друг от друга, рыбаки поплелись к пристани. Иенсен открыл ставни и крикнул приказчику: "Принимай рыбу, бездельник!"

Секретарь союза рыбаков Лунд походил на морского льва. Он глядел вверх большими безбровыми глазами. В его комнате валялись партийные брошюры и крохотные кораблики, которые он вырезывал для ребят. Кумушки говорили, что Лунд хочет жениться на дочке аптекаря, Марте. Насмешливо кривя свой беззубый запавший рот, жена бургомистра повторяла: "Здесь он свернет себе шею". Лунд был молчалив и буен. Мы стояли с ним возле елки, это было единственное дерево острова. Мимо прошла Марта. Лунд держал в руке железный брусок. Он молча отвернулся. Потом я увидел, что он согнул брусок. Елка напоминала о лесе и счастье. Лунд никогда не говорил мне о Марте. Он спрашивал, как живут наши поморы и, усмехаясь, рассказывал о союзе рыбаков.

Семнадцатого марта жители острова справляли годичный праздник; они пили скверный ром и прыгали через скамью в большом сарае, разукрашенном бумажными розами. Лунд танцовал со всеми девушками острова. На его огромном лбу блистали мелкие капли пота. Подняв стакан, Иенсен сказал: "Ты замечательный парень! Почему бы нам не подружиться?" Лунд ответил: "Потому что ты не человек, а прибавочная стоимость". Увидав растерянные глаза Иенсена, он добродушно засмеялся.

Ночью под моим окном раздался голос Лунда: "Смотри, я его прирежу…" Воспаленный глаз маяка рыскал по мокрым скалам. Я увидел Марту; ее рыжие глаза смеялись.

Вскоре мы узнали, что дочка аптекаря выходит замуж за Петерсона.

В апрельскую ночь завыла сирена. Парусник "Эдда", на котором находились Петерсон и еще три рыбака, затонул в двух милях от берега. С Лундом поехал старик Ларсен. На камнях метались женщины. Грудные ребята кричали в пустых домах. Последним Лунд вытащил Петерсона. Когда люди вышли из лодки, с них стекали широкие струи воды. Кто-то посветил фонарем. Веки Петерсона шевелились. Оглянувшись, Лунд увидал Марту. Он громко сказал: "Получай свое добро". Он пил до утра, мокрый и горячий. Как морской лев, он ударял локтями о стол и сердито фыркал.

Бургомистр созвал жителей острова в школу. Он надел сюртук, а шею повязал черным галстухом. Дети позади хихикали. Бургомистр сказал: "Тише! Я хочу поздравить наших соотечественников: Лунда и Ларсена". Он протянул руку Лунду. Лунд вырвал свою руку, как будто он обжегся. "Что с тобой, Лунд?" Лунд ответил: "Я еще с ним сосчитаюсь". Школьники звонко отчитали заученные стихи. Ларсен сказал: "благодарствую" и забыв, что он в школе, сплюнул слюну, рыжую от табака. Вдруг Лунд поднялся на кафедру: "Никому не выезжать в море. Союз обеспечен сухарями и сочувствием трудящихся. Разговаривать не о чем. От себя скажу одно: остров наш маленький, а море большое. Пусть Иенсен об этом подумает".

Громкоговоритель выкрикивал цены на треску в Трондхьеме и в Ньюкестле, но Иенсен его не слушал. В ярости Иенсен кричал: "Чорт побери, я не рыба!" Глухая служанка радостно улыбалась.

Иенсен сдался. На острове снова сушили треску. Свадьбу Петерсона и Марты отпраздновали в июле. Море ночью было розовым, как небо. Рыбаки, танцуя, вскидывали вверх свои кривые ноги: жизнь им казалась качкой. Марта иногда вздрагивала: ей сказали, что Лунд сидит у себя и ковыряет доску ножом.

Они встретились несколько дней спустя возле почты. Лунд подошел к Марте, она зло прищурилась. "У меня для тебя подарок", он вынул из кармана кораблик. Это было трехмачтовое судно, белое и нарядное. На корме Лунд крохотными буквами проставил: "Челюскин". Он сказал: "Видишь, разбит льдами, а знаменитый корабль…"

Виновато махнув рукой, он пошел прочь. Я увидел его ночью. Он сидел на камне и упрямо качал головой. Ветер бил ему в лицо. Тысячи крикливых птиц, как снег падали на скалы.

6

К дому отдыха вела аллея с солнечными пятнами, шмелями и росой. У реки Васька поджидал прокурора Иваницкого. Прокурор издали кричал: "Даешь сазана!" Любовно, как нитки жемчуга, он перебирал червей, которых накопал для него Васька. По воде скользили серебристые пауки. В столовой метались зайчики. Согнувшись над шахматной доской, председатель горсовета Малыгин приговаривал: "Стопроцентный зевок". Позади дома, среди ромашек и колокольчиков, паслась огромная пятнистая корова. Секретарь горкома, глядя на корову близорукими ласковыми глазами, спрашивал сторожиху Дуню: "Удой как - повысился?" Дуня фыркала, и под узкой кофтой ходили крепкие груди. Стояла густая тишина августа.

Начальник строительства Осипов, похожий на рассерженного медведя, толкал забуксовавшую машину. Наконец, машина поддалась. Фары вырывали из темноты то кипу черных лакированных листьев, то поляну, полную взволнованным туманом. Осипов думал о Лизе.

Всю прошлую ночь он бился с жизнью. Служебный вагон сиротливо чернел в тупике. Расстегнув ворот рубашки, Осипов бродил по путям. Он не любил спать, когда вагон стоял на месте. Давние встречи маячили перед его глазами, пестрые и оскорбительные, как тряпье табора. Утром, хлебнув теплого чая, он рассердился. Удивленно он оглядел наволочку, припудренную черной пылью, папки на столе, мутные стекла вагона. Он вдруг понял, что ему необходимо увидеть Лизу.

В дом отдыха он попал поздно вечером. Он обежал сад, раздирая руками мокрые кусты и глухо, по-звериному ворча. Лиза сидела на скамье возле реки. Осипов сел рядом: "Мне надо с вами поговорить". Он долго шарил по карманам, разыскивая портсигар и спички, вынул папиросу, но не закурил. Лиза сидела, отвернувшись. Он слышал, как она дышит. Наконец она спросила: "Вы хотели мне что-то сказать?" Он снял фуражку, вытер рукавом лоб, но ничего не ответил. За рекой дрожали костры колхозников. Лиза была большая, белая и тихая. Осипов ни о чем не думал. Слабая улыбка смягчала его угрюмое скуластое лицо. Он знал теперь, что ничего не скажет. Тишина ночи его теснила. Взглянув искоса на Лизу, он возненавидел свою жизнь.

Из куста с шумом вылетела птица. Легкий ветерок покружился над верхами осин и упал. Осипов почему-то вспомнил о костылях: на третьем участке нет костылей… Эта мысль была мелкой, но настойчивой.

Лиза сказала: "Здесь сыро" и поднялась. Она пошла к веранде. Под электрической лампочкой дрожали лиловые астры. Осипов пошел было вдогонку, но сразу остановился и неуклюже махнул рукой. Пять минут спустя он будил шофера. Снова под фарами мелькали клочья тумана. Осипов теперь думал о костылях, о насыпи, о профиле дороги. Отдельные мысли сцепились; перед ним была трасса, прямая и узкая как воля.

В пять утра служебный вагон прицепили к пассажирскому поезду. Свалившись на койку, Осипов тотчас уснул. Он проснулся с рыком: "Где костыли?" На солнце горели отполированные спины землекопов. Колея терялась среди зноя и дыма. Осипов ел кислый крыжовник и усмехался.

Он ездил дни, месяцы, годы. Он уговаривал хромого "Молодчика" прибавить ходу. Он трясся на громыхавших телегах. Он ночевал в бараках, пропахших кожей и щами. Он ночевал один под звездами осени. Он говорил с грабарями о коммунизме и он пел с ними песни Украины. Скидывая рубашку, он хватался за кирку. На январском морозе он кричал: "Давай!" Казалось, дыхание, выходя из его рта, становится ледяным столпом. Сотни километров отделяли одну его заботу от другой. Его хозяйство было длинным, как жизнь. Вспоминая огни за рекой и быстрое дыхание, он сердито расставлял руки. Крохотный вагон жалобно поскрипывал. Тогда Осипов затевал шумные игры с сыном уборщицы, трехлетним Мишкой: Мишка был машинистом, Осипов паровозом.

Он встретил Лизу в Москве, на Тверском бульваре. Она ступала осторожно и уверенно. Большой живот и пустые глаза делали ее похожей на статую. Пригнув голову набок, Осипов заглянул в ее глаза и весело засмеялся. Человек, который шел рядом с Лизой, представился: "Васильев". Осипов долго тряс его руку. Когда Осипов ушел, Васильев сказал Лизе: "Вот он какой…" Лиза ничего не ответила: она шла, дышала, жила; ей не хотелось думать.

Неделю спустя было торжественное открытие дороги. Осипов рассеянно жал сотни рук. Улучив минуту, он прошел в свой вагон. Он глядел на карту. Пески пустыни были обозначены желтыми расплывчатыми кругами. Осипов жадно сжимал огрызок карандаша. Рабочий ударял молотом по колесам и этот грохот был музыкой. В знойном воздухе мелькала яркая мошкара. Услышав фаготы оркестра, Осипов вздрогнул: он думал о новой дороге.

7

Роже сказал: "Я не знаю, что мне делать с Андро?" Смеясь, я ответил: "Утопи его". После этого мы пили "шавиньоль" и Роже, щелкая языком, говорил: "Удивительное вино! Ты чувствуешь привкус дроби?" Он знал, где можно получить шипучее "вувре" или густой, как бычья кровь, "поммар". Впрочем, он все любил: самопишущие перья, птиц, танцульки, автомобильные гонки: это был человек, помешанный на жизни. Он всегда торопился. Он съездил в Бразилию; так можно съездить в пригород. Два месяца он просидел в тюрьме: во время демонстрации у "Стены коммунаров" он подмял под себя полицейского. В тюрьме он все время пел; начальник записал его в церковный хор. Он затевал с детворой сложные игры. Мальчишки с улицы Менильмонтан звали его "Зеленым гэнгстером". Он успел сделать два фильма. Он сам писал сценарии. Он показывал актерам, как надо играть сентиментальных модисток или расслабленных сановников. Вместе с оператором он взбирался на мостки, отыскивая угол съемки. В павильоне он вдруг становился сосредоточенным, даже суровым.

Над второй картиной "Озеро Чен" он работал долго. Он сказал мне, что история человека, который чересчур счастлив, преследует его с детских лет. Он часто рассказывал о похождениях своего героя-птицелова Андро. Я плохо его слушал. Так и теперь, не подумав, я сказал: "Утопи его". Он отставил стакан, и внимательно поглядел на меня. Я поспешил добавить: "Впрочем, тебе видней. Я в этом ничего не смыслю". Он продолжал смотреть на меня. Потом он сказал: "Может быть ты прав. Но я боюсь, что не сумею этого показать. Все, что делает Андро, пережил я сам, это почти автобиография. А насчет развязки… Стыдно сказать, но я боюсь смерти. Я стараюсь о ней не думать".

Я вспомнил, как я пришел домой после похорон матери. Накрыли на стол. Родственники ели долго и настойчиво. Я видел, что отец не может есть. Я сурово сказал ему: "Надо". Я взял ложку и тотчас ее отложил. Тогда отец сказал: "Ешь". Мы наблюдали друг за другом, как враги: мы должны были жить и никто не смел уклониться от этой повинности.

Я сказал Роже, что о смерти нельзя не думать. О ней следует думать редко и напряженно: это лекарство отсчитывают скупыми каплями. Роже снова пил вино и смеялся.

В тот вечер мы поспорили о коммунизме. Роже говорил: "Я люблю труд и справедливость, но я не хочу, чтобы статуи правили скульптором". Я засмеялся: "Ты что же, зовешь статуями обыкновенных людей?" Рассердившись, он опрокинул стакан: "Я зову статуями осуществленные идеи. Трудно сказать, "почему я занялся искусством, я ненавижу форму".

На просмотре картины "Озеро Чен" я все время думал: что сделал Роже с птицеловом Андро? Был осенний вечер. Расплывались тусклые фонари. Струи дождя стекали с резинового плаща полицейского. Когда Андро кинулся в Сену, я облегченно кивнул головой.

В Париже много говорили о фильме "Озеро Чен": Роже одержал еще одну победу. Его звали в Холливуд, он отказался. Мне говорили, что он женился на мексиканке. Потом я потерял его из виду.

Настало лето. Как кровь к голове, предместья кинулись к Парижу. Бастовали каменотесы и цветочницы. Красные флаги бесцеремонно карабкались по ветхим пепельным фасадам. Из ворот вылетали звуки "Карманьолы". В окне модного магазина восковая красавица держала плакат: "Мы не хотим дольше голодать".

Вдруг имя Роже прорвалось сквозь цифры стачечников, сквозь дрожь богобоязненных старух, сквозь сжатые кулаки металлистов: "Покончил с собой известный кинорежиссер…" Жена Роже весной уехала в Америку. Он жил один в огромной мастерской среди яванских марионеток и малиновок. Молочница каждое утро ставила у его двери бутылку; бутылки выстраивались в ряд. На восьмой день, не выдержав тишины за дверью, молочница позвала привратника. Тот выругался и острым плечом толкнул дверь. Роже висел на крюке, смутный и неожиданный. В клетках, выпятив вверх сморщенные лапки, валялись мертвые малиновки.

Его хоронили в ослепительный день. Все было чересчур ярким: известка, синее небо, маки, которые цвели на пустом участке кладбища. Мы щурились от света и пыли. Когда гроб сняли с грузовика, кто-то сказал: "А могильщики забастовали…"

Мы долго стояли, не зная, что будет дальше. В строгий распорядок смерти вмешался голод живых. Наконец, приехали пожарные, они начали рыть могилу. Я глядел на актеров, которые собрались, чтобы похоронить Роже. У них была кожа, изъеденная гримом, и красные глаза кроликов. Одного я знал по экрану: он умел бессмысленно глядеть, это смешило людей. Все теми же, навсегда остановившимися глазами, он глядел на сверкающие каски пожарных.

Я пошел в соседний кабачок. Обычно туда заходят после похорон родственники и друзья покойника, они пьют кислое вино, жуют сыр и старательно возвращаются к жизни. Теперь там сидели забастовавшие могильщики. Один из них, молодой итальянец с лицом смуглой Мадонны кричал: "Здорово" и весело смеялся.

8

Меня разбудил жестокий шум: музыканты репетировали галопы. В Сан-Жюстене был годичный праздник. На большой площади выросли карусели, палатки фотографов, ларьки с тягучей нугой, балаган, где показывали мартышек и женщину-змею. Несмотря на июльский зной, чиновники и служащие местного банка надели крахмальные воротнички. Они неуклюже ворочали головами. Серая пыль садилась на черные платья женщин. Нужда и заботы года значились на лицах. Вокруг карусели стояли бледные золотушные дети. Они пересчитывали зажатые в кулак монеты. Один сказал: "Я буду визжать". Он кружился на деревянной свинье и старательно визжал; другие, молча, на него глядели. Парикмахер дразнил обезьян, он засовывал в клетку дымящийся окурок. Обезьяны кашляли и грустно чесались. Женщина-змея показывала посетителям свои плечи, покрытые чешуей. У нее было лицо старой поденщицы, измученной работой. Она пела непристойные куплеты и парикмахер громко смеялся. Потом ламповщик зажег фонари. В зеленоватом свете площадь казалась огромным аквариумом. Трубачи, со вздувшимися на лбу жилами, глотали теплое пиво. Заполночь люди еще танцовали, зевая от усталости и духоты. Молодой рабочий, с глазами неудачника, обнимал остроносую болезненную девушку. Она пыталась улыбнуться и губы ее от напряжения дрожали.

Несколько месяцев спустя я был в Париже на выставке картин. Холсты твердили о скудости жизни. Это были портреты людей с чертами навеки застывшими. Казалось, все человечество скучает в переполненном вагоне метро. Оливковые щеки с неожиданным багрянцем, припухшие фиолетовые веки, грязно-синие тени, крупные мазки, передававшие рыхлость нездорового мяса. Я поглядел на другую стену. Здесь была жалкая зелень парижских предместий, палисадники, пропитанные запахом бензина, землистые дома, квадратные гаражи и облака, похожие на несвежую вату. Вдруг я улыбнулся: пестрые флажки взлетали к фисташковому небу, доверчиво смеялись коровы карусели, на синем мяче стояла девушка; у нее была шея розовая и горячая, как пена варенья. Я раскрыл каталог: "Поль Аньер. Праздник в Сан-Жюстене".

Я познакомился с Аньером. Это был человек лет сорока с большим кадыком. Он жил на бульваре Гарибальди в глубине темного двора, полного скрежетом лесопилки. В мастерской валялись старые подрамники, банки из-под лекарств, сношенная обувь. Черный всклокоченный кот злобно шипел.

Аньер показал мне свои работы. Смеялись полногрудые огородницы. В скверах прыгали дети, похожие на тропических птиц. Голубые солдаты пили вино под китайскими фонариками. Мне запомнился один пейзаж: беседка, бледно-зеленый водоем и мраморная спина богини. Я спросил: "это Рим?" -, Нет, это двор - из моего окна". Я вспомнил мои старые счеты с искусством и сердито сказал: "Вы были в Сан-Жюстене?" Он ответил: "Конечно. Я пишу только с натуры. Я иногда меняю краски, но я никогда не меняю соотношения тонов".

Я предложил ему пойти в кафэ. Он смущенно шепнул: "Мне нельзя пить", но тотчас согласился. Мы пили коньяк у цинковой стойки, изъеденной кислотами. Ругалась пьяная старуха; сквозь ее пальцы сочилось красное вино. Аньер не умел пить, после первой рюмки он охмелел. Я узнал, как он живет. Женщины смеются над его кадыком. У него язва желудка; он ест только картофельное пюре. Его кот никогда не мурлычит.

Он проглотил вторую рюмку и неумело, по-детски выругался. Я забыл о холстах; мне стало жаль этого больного заброшенного человека. Я сказал: "Зато у вас интересная работа". Он рассердился. Его голос стал пискливым: "Я ее ненавижу! Почему я не родился монтером или птицеводом? Каждое утро я говорю себе: Аньер, надо работать, и я отвечаю: дудки! Так проходит час или два. Потом я берусь за кисти. Я не знаю, счастлив ли я пока работаю. Это все равно, что спросить человека счастлив ли он, когда спит. Но когда я кончаю работу, мне хочется кричать. Я не могу глядеть на свои холсты - это как пустые бутылки после попойки. Я взял как-то тюбики с красками и начал их давить. Мне казалось, что я душу врага. Я смешал все краски. Потом я плакал: у меня не было красок и я не знал, как прожить день".

Больше он ничего не сказал. Он простился со мной вежливо, но равнодушно, и зашагал чересчур прямой походкой нетрезвого человека, среди круглых зонтиков, под мутными рожками газа.

Назад Дальше