9
То, что я хочу рассказать, может показаться бессвязным: это рассказ о моем мире. Заглядывая в оконца булочных, я завидую пекарям: запах хлеба твердит о жизни. Я завидую литейщикам и сварщикам: металл бьется, как кровь. Я завидую огородникам: они выращивают крепкие огурцы и по-детски нежный картофель. Я завидую астрономам: когда они ошибаются, наступает новая эра.
Я писал "Книгу для взрослых" днем и ночью. Под окном грохотали грузовики, и уличные певцы оплакивали молодость. Я писал о своей жизни. Освежеванные года становились абзацами. Просыпаясь утром, я встречался с собой; это были тяжелые встречи. Я строил фразы из того, что еще недавно было моей страстью. Когда я закончил эту книгу, моя жизнь показалась мне вытоптанной, и я не знал, где мне теперь кочевать.
Я получил письмо от незнакомой француженки. Она писала: "Я учительница. Мне пятьдесят два года. Я должна рассказать о своей жизни. Сообщите, когда я могу вас увидеть. Прилагаю марку на ответ". Я ответил с большим запозданием: я писал "Книгу для взрослых". Письмо пришло назад с пометкой: "Адресат умер".
Недавно я ехал из Вены в Париж. Мой попутчик оказался сотрудником парижского торгпредства. Он заведывал продажей платины для катализаторов. У него были ярко-зеленые насмешливые глаза. Он рассказал мне о параде физкультурников и в унылое купе ворвался топот Москвы. Он говорил о своей работе, о хитрости покупателей, о происках конкурентов, о вежливой ненависти врагов. Я охотно простил ему и ребячливую заносчивость и марш из "Веселых ребят", который он насвистывал до одурения: это был человек в мире банкетов, комиссионных и низости.
Он лег на верхнюю полку. Мы пожелали друг другу спокойной ночи. Вдруг он сказал: "У меня вышла смешная история с вашей книгой. Я тогда попал в нехорошую полосу: работа не ладилась, разругался с товарищами, а тут еще бытовая неувязка. Вам, как писателю можно рассказать. Да и рассказывать собственно нечего: просто жена сошлась с другим. Мы с ней еще в одной комнате жили. Она меня раньше звала не по имени… Вроде как кличка, не стоит говорить. Вдруг я слышу она и его так зовет. Мне все в голову бросилось. На службе стал придирчив. Я на пробке работал: мы в Испании пробку покупали. Сдуру взял и забраковал. Ночью пришел к себе, мысли самые дурацкие. Револьвер у меня был… Все-таки лег. Машинально беру книжку. Роман. До утра читал. Потом вдруг спрашиваю себя: что со мной случилось? Как будто жар спал. Пошел спокойно на работу. Разве не смешно?" Я увидел его светлую голову, свесившуюся вниз. Он несколько раз повторил: "Смешно". Его глаза не смеялись: видимо, он с неохотой вспоминал прошлое.
Утром он добродушно фыркал, висел на ремнях вагона и махал рукой школьникам, которые толпились на платформах крохотных опрятных станций. Посмеиваясь, он сказал: "Оптимизма у вас нехватает. Ну, скажите, почему у вас книги такие невеселые?" Поезд пробегал мимо домов; в окнах мелькали тени. Я думал о письме учительницы, на которое слишком поздно ответил.
В Париже я пошел в библиотеку: мне нужна была справка об Евгении Савойском. В библиотеке было темно и прохладно. Люди говорили шопотом. Готические окна и затхлый воздух напоминали церковь. Рядом со мной сидел молоденький студент. Читая он шевелил пухлыми губами. Я посмотрел: Иоахим Бэлле. Наверно, он готовился к экзаменам по литературе. Я вспомнил стихи Бэлле: пыль дорог и угрюмый бой стареющего сердца. Корешки на полках тускло просвечивали. Равнодушно шуршали страницы. Я записывал даты забытых всеми битв. К моему соседу подошла девушка. Они пошептались и вместе вышли. Я сдал книги сонному служащему. На улице пахло летним дождем. Пройдя несколько шагов, я увидел студента и девушку. Повернувшись спиной к прохожим они целовались.
10
В городе было тревожно. По горячей пыли шагали белобрысые солдаты. Они недоверчиво глядели на приоткрытые окна верхних этажей. Жандармы штыками разрывали возы с сеном. В гробу нашли листовки, полные грозных слов. Ярусы тюрьмы гудели, как пчельник. Черноусый майор допрашивал арестованных. Когда к нему привели чахоточную швейку Риту, он усмехнулся. Рита начала петь. Майор сказал: "Говори, где типография?" Рита крикнула: "Встать, когда поют Интернационал!" Ее выволокли за ноги и денщик долго отмывал пятно на ковре.
Юродивый Лейба, который тридцать лет бегал с ручной тележкой, упал на землю и заржал. "Будет несчастье, - говорили хасиды, - еврей кричит, как нечистое животное". Жена цадика зарыла в золу изумрудные серьги. Цадик говорил: "Надо плясать и веселиться. Бог любит, когда люди веселятся". Цадик пил приторное палестинское вино, нюхал сухую гвоздику, и раздвигая грязными пальцами бороду, улыбался.
Накануне праздника Торы умерла старая Сура. Она умерла среди тряпья и ржавых сельдей. Вокруг ее койки, на лестнице, во дворе толпились хасиды. Фабрикант Зандберг крикнул мальчишке: "Сопляк, надень картуз, праведница умирает". Из груди Суры вырвался короткий глухой звук. Портной Беркович вытер глаза и сказал: "Вот уже прогремела труба архангела, скоро придет Мессия".
Вечером на фабрике Зандберга забастовали рабочие. Солдатам роздали патроны и папиросы. Два полицейских ввкарабкались на крышу суда, чтобы сорвать флаг. Кровавый лоскут бился по ветру, как огонь.
В день праздника Торы к цадику прибежал Зандберг. Задыхаясь, он сказал: "Пусть отсохнет мой язык, если я говорю неправду. Он был у меня на фабрике. Он говорил с рабочими". Цадик поднял мокрые воспаленные глаза и спросил: "Кто?" Зандберг ничего не ответил. Тогда цадик начал танцевать. Он задирал вверх припухшие подагрические ноги. Он бил себя в костлявую грудь. Его желтая борода металась, как маятник. Хасиды били в ладоши. Потом цадик остановился, плюнул на пол и закричал: "Да будут прокляты сионисты! Да будут прокляты учителя гимназии! Да будут прокляты коммунисты! Да будет проклят тот еврей, который приходил на фабрику Зандберга!" Он еще раз плюнул и закружился по молельне.
Утром в казарме завыл рожок. Молоденький офицер волновался. Он вытирал платком пот в углах губ. Рабочие Зандберга перешли мост. Услышав рев толпы, лошади шарахнулись на тротуар. Зазвенело стекло. Офицер махнул платком и закрыл глаза.
Зандберг кричал цадику: "Это как в России. Ты увидишь, что они отберут у меня фабрику". Цадик продолжал улыбаться: "Есть животные чистые и нечистые. Есть крохотные звезды и большая луна. Твоя фабрика - это твоя фабрика. Или ты не веришь в бога, старый бесстыдник?" Зандберг стоял у окна. Он видел, как его рабочие опрокинули цепь солдат. Он ответил цадику: "Я верю в него, но я ему не доверяю. Это сумасшедший бог".
Как курица в руках резника, забилась жена цадика, услышав выстрелы. Ее парик сполз; под ним оказался жалкий седой пух. На лестнице шумели хасиды: "Горе! Горе!"
"Вы врете", - крикнул цадик. Зандберг пожал плечами: "Я тебе говорил, что он ходит на фабрику". Помолчав, цадик сказал: "Он был плохим евреем, но все-таки он был моим сыном". Цадик ножницами изрезал свой шелковый лапсердак, сел на пол и завыл. Рядом с ним села жена, а позади знатные хасиды. Не останавливаясь, они выли день, ночь и второй день.
Сына цадика, коммуниста Герша хоронили в горячий ветреный вечер. За гробом шли тщедушные белошвейки и рослые рыжебородые носильщики. Извозчики слезали с козел и шагали вслед. Дети рабочих несли венки от кожевников, от щетинщиков, от обойщиков. Шли крестьяне в бараньих шкурах, босоногие женщины в пестрых платках, евреи в крохотных картузиках. Полуголые цыгане, лудильщики и музыканты, выбегая из лачуг, становились в ряды. Гроб был обернут в кумач и казалось, что кровь убитого Герша проступает из гроба. На пустых площадях ветер кружил столбы пыли и слова запретных песен.
Услыхав пенье, цадик подошел к окну. Неожиданно он засмеялся. Хасиды не подняли голов: они продолжали оплакивать мертвого. Цадик сказал: "Довольно кричать! Или вы не видите, что на улице люди пляшут? Бог любит, когда люди…" Не досказав, он покачнулся и упал. Зандберг злобно толкнул ногой его большую волосатую голову.
11
Жизнь человека удивительна. Она может прошуметь, как летний ливень. Она может раскрыться накануне смерти. Павел Волков был золотопогонником и убийцей. Как в горячке, он метался по степям Кубани. У него были глаза лошади бешеной и пугливой, таким надевают наглазники. В разгромленных шашлычных он молча пил водку и, увидев в окне грязно-розовый рассвет, хватался за наган. Он сорвал с меня шапку и крикнул: "Свинца подолью!" У него были оттопыренные уши подростка.
Грохотали огромные прессы. Станки кричали, как помешанные. Металл жил жизнью громкой и отчаянной. Вокруг завода были пустыри: Париж в перепуге расступался. Вдруг я услышал русскую ругань. У печи стоял Волков, красный от огня.
В отхожем месте он наспех крутил папиросу и ругал хозяев. Он пил у цинковой стойки кислое вино. Старик Жюль, причмокивая, говорил: "У нас в Сансерре вино куда лучше". Волков отвечал: "Да". Он весь порос серыми жесткими волосами. Хозяйка харчевни звала его "Полем". Он жил в крохотной комнате с огромной кроватью. Три года сряду он вздыхал по Марго. Марго вышла замуж за механика Дюпона. На свадьбе Волков много пил, танцовал казачка, а под утро вдруг крикнул: "Не везет" и рассмеялся. По воскресеньям он ел у Пере жареную баранину и возил на спине их маленькую дочку. Товарищи шутя называли его "генералом". Он улыбался: "Есть генерал". Он ходил с дочкой Жюля, Ивонной, в кино. Когда на экране маленький человечек в котелке и в стоптанных штиблетах уходил один по пыльной дороге, Волков сморкался и виновато совал Ивонне апельсин. Он сказал мне, что во сне говорит всегда по-французски. Как-то Пере пошел на собрание. Волков робко спросил: "А мне можно?" На собрании он дремал, но когда раздавались аплодисменты, вскакивал и отчаянно хлопал.
Забастовка началась сразу. Волков стоял у печи. Жюль подошел к нему и, запинаясь, спросил: "А ты как, генерал?.." Волков понял, что все не в счет: годы работы, вино у стойки, шутки, горе. Он хотел выругаться, но слова застряли в горле. Жюль шепнул Пере: "Как бы генерал не подвел".
Забастовщики стояли у ворот: говорили, что идут желтые. Волков стал рядом с Жюлем. Жюль спросил: "И ты тут?.." Волков молча махнул рукой. Напротив стояли жандармы. Потом подъехала машина. Человек в штатском, щуплый и взволнованный, крикнул: "Прошу разойтись!" Кони жандармов завязли в толпе. Истошно кричала женщина. Камни взлетали тяжелой стаей. Жюль зашатался и упал. Волков стащил бригадира с лошади. Четыре полицейских едва его связали. Под клочьями рубашки сердито приподымалась волосатая грудь.
Прошло два года. На площади Нации длинные знамена стекали с колонн. Народ Парижа шел, подняв кулаки и крича о своей надежде. Шли старухи в ночных туфлях, с лицами, растрескавшимися, как земля в засуху. Шли высокие худущие подростки, дети безработицы и тоски. Шли кожевники и поэты, прачки и ученые, каменотесы, модистки, угольщики, пекаря. Шли рудокопы Севера с лампами и виноделы Юга с гроздьями. Две женщины держали под руки дряхлого старика: он сражался за Коммуну на черных улицах Бельвилля. Картузники несли кепку на шесте: "Вот твоя корона, рабочий Парижа!" Слепых вели дети, безногих везли в тележках. Выстроясь в ряды, девушки шли на приступ темной июльской ночи. Мальчишки, как воробьи, облепляли деревья и кричали от счастья.
Волков шел впереди одной из колонн. С его лица как будто сняли тридцать лет: он улыбался, как ребенок. Его окликнули: "Поль!" Я подумал про себя: "Пашка…" Он чересчур громко пел. Маленький флаг над его головой кружился, как детский шарик.
Когда кончилась манифестация, мы сели на террассе пустого кафе. Оттолкнув губой пену, Волков жадно выпил кружку пива и сказал: "Хорошо!" У него был московский выговор, певучий и беспечный. Пошел частый, теплый дождь, улицы заблестели. Мы говорили о стачках, о врагах, о победе: он не знался с прошлым. Только, прощаясь, он вдруг сказал: "Когда будете в Москве… это на Моховой, рядом с книжной лавкой Карбасникова…"
Он думал, что улицы и дома долговечней людей.
12
Я ду0маю о судьбе Жака Дево, батрака, который спал на коровьем навозе, убийцы и легионера. Это был худой сероглазый человек, сын неизвестного повесы и пароходной судомойки. Детство он провел в воспитательном доме. Его секли за проступки других. Он чистил картошку и молчал. Потом его послали на ферму. Три года он проработал молча, как во сне. Хозяин ему сказал: "Это ты вытащил деньги из-под тюфяка". Дево ответил: "Нет!" Хозяин ударил его уздой по лицу. Даво пошел в хлев. Коровы утомительно чавкали. Дево пролежал до ночи на липкой соломе. Потом он прошел в комнату, где спал хозяин и ударил его колуном. Он добрался до Барселоны; там он работал грузчиком. Он макал хлеб в вино и думал, что ничего в его жизни не переменилось.
Дево сидел в харчевне и ел рыбу. Рядом сел рыжеусый француз. Дево поглядел на него и поперхнулся. Всю ночь он метался по узким улицам "Китайского квартала". Проститутки, ухмыляясь, обнимали его; какой-то человек совал ему кувшин с вином; он бежал не останавливаясь. Где-то, в проходных дворах, среди ярко раскрашенных женщин и ночных сторожей, метался другой человек - с рыжими усами. Утром Дево замер возле ворот, облепленных пестрыми плакатами: горнисты кривили презрительно рот. Дево записался в иностранный легион. Он узнал зной и озноб Африки. Он узнал любовь в Мелилье, где голые женщины выставлены в дверях лавчонок, как бараньи туши. Он стрелял в арабов. Его жизнь была полна перемен и опасностей, но он не знал своей жизни. Попрежнему он уныло глядел вниз, и песок Африки ему казался навозом нормандской фермы.
Был ясный осенний день. Жака Дево вместе с другими легионерами отправили из Тетуана в Испанию. Они высадились в Хихоне. Им сказали, что они должны усмирить шахтеров. Солдаты угрюмо шагали по земле, черной от угля и горя.
В Овиедо шли бои. На колокольне собора, среди готических химер, пулеметы водили юркими носами. Как обвал с окрестных гор свалились на город горняки. Они принесли динамит, динамитом они взрывали дома. К небу взлетали крылья каменных ангелов, тяжелые голуби и тонкая белая пыль. В общественном саду валялись два трупа: старик руками, синими от угля, обнимал девочку; девочка обнимала голую розовую куклу. Снаряды шахтеров не разрывались, и сеньора Перес, содержательница дома терпимости, излюбленного офицерами гарнизона, ставила свечки богоматери. В огромных монастырях монахини день и ночь выли волчьи литании. Женщины несли красным патроны и большие круглые хлеба. На горе Наранка Аида Лафуэнте, девушка семнадцати лет, одна отбивала атаки легионеров. Бомбовозы жгли лачуги. Раненые лежали молча: некому было перевязывать раны, дети подбирали винтовки мертвых и с криком кидались на легионеров.
На десятый день пулеметы замолкли. Легионеры шли по улицам города, как по африканской пустыне. Эти разноплеменные люди требовали веселья. Они ругались по-немецки и пели португальские частушки. Саблями они рубили куриц. Они крошили дома, черными ногтями впивались в пуховики, и громко зевая от усталости, они пороли штыками животы шахтеров. Они сожгли театр: они хотели зрелищ. Я видел музу трагедии Мельпомену, она одна уцелела, с отбитым носом, с прокопченными волосами, собранными в узел, с пустыми глазами трагедии, женщины, статуи.
Я был в лачуге старухи Долорес. У нее черные глаза и ослепительно белые волосы. Она вырастила двух сыновей, соля слезами жесткий испанский хлеб. У нее было свое ремесло: она обмывала покойников. Когда умирал майор королевской армии, звали старуху Долорес. Ее всегда звали "старухой": она поседела, когда ей не было тридцати, в сорок она согнулась, как маслина, сбитая морским ветром. Старуха Долорес мыла желтое тело покойника. Потом труп одевали в парадный мундир. Мертвый майор лежал в соборе, среди святых с женскими кудрями, среди звона, лилий и тления. Старуха Долорес мыла сотни тел, изъеденных язвами, вспухших от водянки, иссохших и похожих на птичьи скелеты. Она отсчитывала медяки и варила детям горох. Был октябрьский день. В лачугу старухи Долорес вошли легионеры. Хуана они убили на месте. Младшего - Пепе - они долго гоняли по крутым холмам. Они застрелили его в оранжерее, среди битого стекла и роз.
Старуха Долорес сидела на койке, когда дверь раскрылась и вошел легионер. Она выпрямилась, выпростала свои костлявые руки и закричала: "Не гляди, что старуха!.. Я рожать буду!.. Новых! Другие родят! Мы вас перебьем!"
Старуха Долорес сказала мне: "Он сперва замахнулся. Он здесь стоял - где ты. Потом бросил ружье. Я спросила: "Что ты стоишь?" Он не ответил. Я поставила миску на стол: "Ешь, собака!" Он стал хлебать. Потом я сказала: "Уходи". Он не уходил. Он валялся у меня в ногах. Потом он ушел, а ружья не взял. Я закопала. Когда наши вышли из тюрьмы, я отнесла ружье в комитет. Я сказала: "Научите меня стрелять. Мы их перебьем, всех перебьем!"
Старуха Долорес подняла сухую руку, сжала пальцы в кулак и что-то прокричала среди тишины дождливого вечера.